Антонио Мау-Темпо не увидел пока голубых глаз. Девочка спокойно спит, глаза у нее закрыты, она сама так захотела и откроет их только для третьего волхва, но он придет гораздо позже, совсем ночью, потому что дорога у него дальняя, и все пешком, этот путь он проделал уже три дня назад, то есть три ночи назад — сообщаю для тех, кто предпочитает точные сведения, — и еще знайте, что Мануэл Эспада не спит третью ночь подряд, хорошо еще, что он привык к этому, но, чтобы вам было понятнее, я объясню подробно, слушайте: Мануэл Эспада работает далеко от дома, и спит он там же, в пастушьей хижине или в летней овчарне — где именно, нам сейчас неважно, — и что же делает Мануэл Эспада, когда его жене приходит время родить? На заходе солнца он бросает работу, приходит домой за полночь, и видит он не своего ребенка, а большой живот Грасинды Мау-Темпо, отдыхает часок рядом с ней, потом встает и перед рассветом возвращается на работу, и вот уже третью ночь он не спит, а поскольку три — число счастливое, то теперь он увидит, что его жена родила и что на свет появилась его дочь, вот так-то.
Фаустина, Жоан и Антонио Мау-Темпо по случаю родин ужинают курицей, и Грасинда Эспада получает свою долю бульона, для роженицы это полезно, затем появляются другие родственники, они приходят и уходят, Грасинде надо отдохнуть, хотя бы сегодня, до свидания, до завтра, чудесная девочка, вылитый дед. Часы на башне уже пробили полночь, и если злая судьба не помешает, если не сдвинется с места гора, если какой-нибудь бессовестный негодяй не нарушит неписаный закон и не нападет на такого же бедняка, тогда скоро появится и третий волхв, а что за дары он несет, а какая у него свита, и вполне, может быть, у коня его золотые подковы и алая узда, впрочем, почему бы и нет, могла же на его пути вместо бессовестного разбойника стать фея, моя крестная, и сказать: У тебя родилась дочь, у нее голубые глаза, бери коня, торопись, погляди на них, пока не поблекли они от жизненных тягот, но все это выдумки, трудна дорога, особенно ночью, и лошадь устала или разбила ногу, так что приходится Мануэлу Эспаде идти пешком, что за ночь, звездная и необъятная, ночка-ноченька, полная страхов и неясного шелеста, однако волхвы имеют власть над царством Ур и Вавилоном, иначе как объяснить, что перед Мануэлем Эспадой летят два светлячка, чтобы он не заблудился, они указывают ему дорогу, кто бы сказал, что такие чудеса возможны, что насекомые могут провожать путника, а тем не менее они вместе поднимаются на холмы и спускаются в долины, обходят рисовые поля и пересекают равнины, и вот уже и первые дома Монте-Лавре, светлячки садятся на обе стороны двери, на уровне глаз — явился на землю человек! — Мануэл Эспада проходит между ними, хотя бы эти почести возданы тому, кто пришел после тяжкого труда и кому на рассвете надо возвращаться.
Даров у Мануэла Эспады нет, не принес он ничего оттуда, и здесь у него ничего нет. Он протягивает руки — каждая из них прекрасный цветок — и говорит: Грасинда, больше он ничего сказать не может и целует ее один только раз, но почему-то от этого единственного поцелуя у нас в горле появляется комок, и, даже если мы были бы членами этой семьи и нам следовало сказать что-нибудь в этот момент, мы все равно не смогли бы сделать этого, а пока Мануэл Эспада целует жену и остальные тихонько перешептываются, Мария Аделаида открывает глаза— она словно ждала этой минуты, первая ее детская хитрость, — открывает она глаза и видит что-то огромное, протягивающее к ней большие руки, — отец — она еще не знает, что значит это слово, зато Мануэл Эспада знает: сердце у него чуть из груди не выскакивает, дрожат его беззащитные руки — как же он возьмет ребенка, свою дочь, мужчины такие неловкие, — и Грасинда Эспада говорит: Она похожа на тебя. Пусть так, хотя в возрасте нескольких часов еще неизвестно, что будет потом, но Жоан Мау-Темпо имеет полное право воскликнуть: А глаза-то у нее мои! Антонио Мау-Темпо молча слушает, он ведь только дядя, а Фаустина, несмотря на свою глухоту, все угадывает и говорит: Любимый, она сама не понимает, почему сказала такое, эти слова в подобных случаях здесь не употребляются, не то из скромности, не то из бережного к ним отношения.
Через два часа — будь и больше времени, все равно показалось бы мало, — Мануэл Эспада выходит из дому, ему придется торопиться, чтобы прийти на работу до восхода солнца. Два поджидавших его светлячка полетели над самой дорогой и светили так ярко, что чаевые у муравейников объявили: встает солнце.
* * *
Кажется, что хлеба убирают всегда одинаково, но это не так. Пшеница может созреть раньше или позже, это зависит от дождей, много их пролилось или мало, от солнца, добросовестно или небрежно исполняло оно свои обязанности, от того, посеяно ли зерно на горе или и низине, на песках или на глинистой почве. Капризы природы и неверный расчет влияют на урожай, но к этому люди притерпелись — чему быть, того не миновать. И если правда, что все эти особенности, каждая по отдельности и все вместе, заслуживают более обстоятельною, неспешного разговора, без страха наскучить слушателям возвратами к прежде обойденным нашим вниманием полям, то, к несчастью, правда и то, что такие описания не приняты в повестях, даже если речь в них идет о латифундиях. Придется нам смириться с тем, что, паже зная об этих изменениях, рассказать о них мы не можем, добавим к прочим мелким недостаткам нашего повествования этот крупный и притворимся, что хлеба из года в год растут одинаково, зададим только один вопрос: почему тянут, почему не выходят в поле жнецы и тракторы, когда даже невежественному горожанину ясно, что пора убирать урожай, а то поздно будет: стебли пшеницы, когда дунет ветер, шелестят, словно крылья стрекозы, так что же здесь происходит и кому от этого вред?
Хлеба убирают не всегда одинаково. На этот раз не батраки устроили беспорядок, требуя, чтобы им больше платили. Точнее, эта песня поется каждый год всюду и по любому поводу. Кажется, ничего другого они говорить не умеют, сеньор падре Агамедес, вместо того чтобы беспокоиться о своей бессмертной душе, если она у них есть, они заботятся только о теле, отшельники ничему их не научили, о деньгах лишь думают и не спрашивают, есть ли они у меня и могу ли я платить. Церковь — великая утешительница в подобных обстоятельствах, проливает потихоньку бальзам из церковной чаши, еще одну капельку, не отнимайте ее у меня, а потом поднимает глаза горе, где ждут ее награды за службу в латифундиях: Когда настанет наш час, чем позже он настанет, тем лучше. Сеньор падре Агамедес, что вы мне скажете об этих бездельниках, превозносящих генерала, никому уже верить нельзя, представить себе только: военный, казавшийся таким надежным человеком, уважаемое лицо, всем обязанный нашему строю — и сбивает массы с толку, как это правительство допускает, чтобы дело зашло так далеко? Однако на этот вопрос падре Агамедес ответить не может, власть его не всегда на этот мир распространяется, он был всего лишь свидетелем и жертвен великого национального переполоха, когда появился какой-то бешеный и завопил: Долой его, долой, а кого «его», господина профессора Салазара? Нет, об этом во яке и говорить не приходится, одни манеры чего стоят, но все это ему боком вышло, говорят, он сбежал, как мы раньше спокойно жили, и вдруг такие ужасы. Мы здесь одни, падре Агамедес, и, между нами говоря, для нас могло плохо обернуться, большая нужна была ловкость, чтобы не вмешиваться в события, остаться просто наблюдателями, а теперь нам надо дать урок этим бродягам, и в этом году они не соберут ни одного зернышка пшеницы. Чтобы их проучить, сеньор Норберто. Чтобы проучить их, сеньор падре Агамедес.
Неизвестно, где придумали этот педагогический прием. Может быть, в Лиссабоне, или в Эворе, или Беже, или Порталегре, а может, в Монтеморе так пошутили, или коньяком вдохновились, или Леандро Леандрес принес столь гениальную мысль из своего драконьего дома, но, как бы то ни было, эта идея за несколько дней распространилась повсюду, перескакивала от Норберто к Жилберто, от Берто к Ламберто, от Алберто к Анжилберто, и все ее одобряли, призывали управляющих и отдавали им приказания: Там, где начали жать, прекратите и в других местах не начинайте. Это будет национальное бедствие, но, вероятно, пшеница заражена проказой, и латифундии сжалились над детьми своими, жнецами, не хотят они видеть, как работники их заживо разлагаться будут, как пальцы у них превратятся в культи, а ноги колодами станут. Это поле отравлено — и поставят по краям полей устрашающие предупреждения с черепами оскаленными, чтобы нагнать страху на самых отчаянных, а если будут упорствовать, можно позвать жандармов, которые наведут порядок. И управляющий говорит: В этом нет необходимости, они же не спятили, чтобы жать задаром, рискуя получить пулю в награду, но убытки, вот что плохо. А Алберто говорит: Лучше волосы снять, чем потом по голове плакать, оттого что хлеб в этом году останется в поле, мы не разоримся. А управляющий говорит: Они хотят повышения оплаты, жизнь, мол, дорожает. А Сижизберто говорит: Это меня не касается, сколько захотим, столько и заплатим, для нас тоже жизнь дорожает. А управляющий говорит: Они хотя! говорить с вами. А Норберто говорит: Не желаю я, чтобы эти собаки на меня лаяли.