Кто был ясен сразу без вопросов, так это Коля Язик, деревенский заика. Этот в палату попал разве что по привилегии больничного старожила. Коля покалечился лет девять назад, спасая из-под наезжавшего грузовика младшего брата, и с тех пор странствовал по лечебным учреждениям, где безнадежно, скорей из научного интереса, пытались подлатать то одну, то другую деталь его устройства, обновляя и обманывая его надежду на какую-то решающую операцию. О своей нечаянной самоотверженности он вспоминал без охоты. «П-просто не успел я ничего п-подумать,— объяснял он, заикаясь.— П-подумал бы, разве полез?» Больше всего Коля переживал из-за поврежденного мочевого пузыря, и не из-за самой болезни, когда зимой на ногах намерзали ледяные корочки и кости ныли, как от ревматизма, а из-за насмешек и запаха. Федор Фомич отдавал ему, вечно голодному, свои больничные порции, поскольку питался домашним, и оправдывал его пребывание в палате, используя для разных услуг — скажем, в киоск за газетами сбегать. Однажды Коля ни с того ни с сего брякнул Титько: «Жена у вас толстая».— «Ну и что?» — насторожился Федор Фомич. «Толстые добрые»,— мечтательно произнес паренек и не смутился общего смеха, помешавшего всем додумать, почему в русском языке и впрямь так странно сближены два эти слова.
7Когда Коля проходил мимо Лизавина, обдавая запахом мочи, Антона Андреевича касалось тягостное чувство, для которого он не мог найти слов — как бывает, не можешь вспомнить чего-то. Это была не просто жалость к бедняге с испорченным телом и исковерканной судьбой, детдомовскому вонючке, научившемуся исхитряться в самозащите, искать покровительства сильных и даже нравиться им. Как-то Федор Фомич стал прохаживаться насчет его брата: ты, дескать, из-за него покалечился, а он тебе даже не помогает — и Язик с готовностью подхватил: проехала бы сейчас машина, сам бы толкнул. Спасенный братишка уже кончал техникум, ему было семнадцать лет, а Коле двадцать, он просто выглядел двенадцатилетним: на белых щеках лишь у подбородка лезли кое-где бесцветные волоски, которые можно было не брить — выщипывать ногтями. В тот день Титько нашел у него под подушкой книгу «Половая гигиена» и, гогоча, вслух прочитал название. Язик чужим голосом взвизгнул: «Положь!» — и даже замахнулся своей палочкой, но не ударил (где уж!), только зашелся в истерике. Плач у него был неумелый, как у подростков, с подвыванием. «Да ладно,— говорил Титько примирительно— Вон, обратно кладу; я ж ничего не говорю. Дело нужное. Ты давай вон с Зинкой попробуй, с санитаркой»,— а старик Манин беспокоился и мычал, как будто просил о зубах, чтобы высказаться, и невозможно было вмешаться, подать голос, только закрыть глаза, отгородиться от этого мучительного бреда. Антон уже понял, кого отставной капитан зовет Зинкой, было очевидно, что он ее не узнал в этом наряде — и слава Богу,— думал почему-то он — как будто боялся вновь очутиться нагим перед этим прищуренным взглядом. Прикрыть глаза, ничего не хотеть. Он не знал, в какой момент она появилась в дверях — сперва повеяло воздухом, донеслись голоса из коридора, вошел Игорь Богатырев сказать, что Язика вызывают к врачу. «Но конкуренция у тебя, конечно, будет сильная,— завершал свою мысль Титько вслед уходящему, обращаясь уже косвенно к спортсмену, хотя тот и не слышал начала.— Бабы любят, чтоб был поздоровее. Думаешь, Зинка ради кого все к нам заглядывает? Вон, смотри»,— и тут вдруг, открыв глаза, он встретил ее взгляд; она смотрела от дверей прямо на него, и от неожиданности он на миг вновь опустил веки, как будто наткнулся на внезапный свет. Всего на миг — в буквальном смысле, это было время, потребное для мигания. Язик заслонил, обдал его, проходя, запахом мочи. (Запах детства сладок нюху.) «А чт-то,— выдавил он, задержавшись.— Й-я ее уже за сиськи держал».— «Вжевжа»,— мучился на своей кровати Манин; мятый, маленький лоскуток нижней губы шевелился слюняво — а в дверях, как в сменившемся кинокадре, стояла уже посетительница с букетом дорогих оранжерейных тюльпанов; белокурые волосы ниспадали на щеки, вызывая мысль о картинках в журнале мод, где достаточно лишь наметить овал лица, чтобы нос, губы, глаза стали даже не обязательны, ясно и так, что они образцовые; Игорь Богатырев пошел ей навстречу...
8О, как вдруг защемило в душе! — словно чувство ошибки, неточности или вины. Она могла что-то не так понять, надо было поскорее объясниться, исправить. Между ними еще не было произнесено ни слова, вот ведь что, для нее в этом не было, как всегда, нужды, а он не вполне пришел в себя, чтобы даже взглянуть, чтобы выразить то, что хотел недавно, издалека. Почему оказалось так трудно? Он, наконец, будто очнулся — надо было только дождаться, пока она снова войдет в палату; не страшился же он в самом деле свинячьего взгляда Титько? Он ждал, прислушиваясь к голосам и шагам в коридоре, ждал, когда вернулся Язик, сраженный известием, что его выписывают; бедняга надеялся на операцию, но врач стал объяснять, что для операции он все еще слабоват. «Погуляй, наберись на свежем воздухе сил».— «Я не слабый,— пробовал еще цепляться Коля.— Я как больная кошка, знаете? они ведь самые живучие»,— но в душе уже чувствовал, что проситься бесполезно, придется, на несколько месяцев опять распрощаться со здешней сытостью, подкармливаться в инвалидной артели, изготовлявшей бельевые прищепки, от которых так побивались пальцы с широкими ногтями, белыми, как после бани, когда они бывают не твердые, а распаренные. Лизавин ждал; он вздрогнул, когда вошел, хлопнув дверью, Богатырев, взял с кровати, как веник, брошенный букет: «Цветочки уже носят, а? — показал, ни к кому не обращаясь.— Как к покойнику на могилу».— «Может, тебе к главному пойти? — советовал лениво Титько.— Сказать: как же, мол, так, обещали же?» — а Манин, мучаясь кашей во рту, просился в разговор, но на него не обращали внимания. «Я м-могу сказать,— храбрился Язик.— Не б-будете оперировать, вырву сейчас вам п-прямо на стол».— «Пришла убедиться,— усмехался сам себе Игорь, кривя твёрдый рот, приспособленный говорить слово «падла».— Понюхать, стою ли я еще чего-нибудь». Титько, смилостившись наконец над стариком, достал ему протез: «Ну, что?» Лизавин ждал, слушая голоса. «Видели ее? — сказал спортсмен.— Не женщина — приз для победителя».— «Не так... нельзя так,— пробовал пробиться старик; видно, что-то во рту устроилось у него неловко, приходилось наспех, с трудом ворочать, сглатывая через каждое слово.— О чем вы, когда нельзя... тут другое».— «Это, что ли?» — поторопил Федор Фомич, мусоленьем пальцев показывая деньги. «Не это»,— Манин разволновался и оттого стал еще невнятней. Разочарованный в его вмешательстве Титько ловко изъял у старика бесполезный протез. «То-то и оно, что ничего у него нету. А вырвать — подумаешь! Ту же Зинку пошлют подтереть».— «Посмотрим,— криво усмехнулся Богатырев.— Может, мне еще рано цветочки-то носить, а?»
9Поздние сумерки сгустились в палате, когда Лизавин понял, что ждать придется теперь целые сутки, до новой смены, и впал в полудрему. Верхушки старинных лип за окном сияли неестественной электрической зеленью, освещенные огнями четвертого вознесшегося этажа. А тут, на втором, у Федора Фомича Титько болело сердце, приходилось всерьез глотать лекарства и дышать осторожно, в полгруди, чтоб не кольнуло сильней. Борьба за право предъявить исключительный случай организма на высшем уровне и там успокоиться, грозила обернуться заурядным, здешним приступом. Он ощущал болезнь, как тягостный нарост внутри, за грудиной, как слизня тоски, мешавшего дышать. Господи, да за что же! Сколько сил, сколько пота и крови потребовалось, чтобы выбиться в жизнь, воспрянуть после несправедливости, получить хоть то, что имеют другие, включая возможность потреблять на бесплатных мероприятиях икру обоих цветов, угощаться коньяком, случалось, что и французским, не таким вредным для слабых почек, зато дававшим сознание, что ты за так принимаешь внутрь организма на полсотни в неделю, а то и больше, то есть в пересчете на месяц... Господи! почему же именно у других все переваривалось нормально, а у тебя именно деликатесные продукты выходили нетронутыми, ну то есть совершенно, икра даже не меняла оттенка. Не то чтобы это доставляло мучения, но и удовольствия физического не получалось, то есть не выделялось даже слюны и других соков полноценного наслаждения. Морально же выходило как-то обидно. Получалось, будто деликатесы не про твою честь. Пирожок какой-нибудь с капустой или огурец соленый — это пожалуйста, это переварится до полной кондиции, с полным удовольствием, а то — хрен тебе. То есть значит, как был ты мужик, черная кость, так и остался, и нечего, мол, соваться. За что, Господи? несправедливо. Другие и жрут, и срут в полное удовольствие, и в «люксе» пристроились, а чем они лучше? Я же их знаю, а ты подавно. Они того не видели, что я, и не натерпелись столько, разве нет? Они поверху все шли, подошв не пачкая, а мне откуда выбираться пришлось? Господи, что тебе говорить, не в звуках же для тебя дело, ты и без них видишь насквозь, я понимать способен и признаю чистосердечно... Господи, то есть именно словами-то, для других, чего не наговоришь, а беззвучно, вот как сейчас, душой, ты же знаешь, я никогда не отказывался. В церковь с бабкой ходил, слова до сих пор помню: отче наш, иже еси на небеси, а если насчет того попа, что в карцере простудился, так он, по-нашему, вовсе не поп, и креста на нем не было, я знать не знал, что важная птица, мне все равны, что поп, что не поп, а жмых воровать у коров никому нельзя, жмых, между прочим, казенный. Вы, Господи, сами, можно сказать, инстанция высшая, руководящая, знаете, с кем приходится управляться, и жизнь эту не я устроил, и людей, между прочим, как они есть, не я создал. То есть я ничего, это без всякой критики, если что, я с себя не снимаю, но меня разве не обижали? Стаж нормальный, и то не дали выслужить — за что? Я ведь еще по-людски, я старался культурно, может, потому и страдал всю жизнь за лишнюю доброту. Моя бы власть, я всех бы устроил по справедливости, я справедливости только прошу, Господи!