Она вынула из сумочки фунтовую банкноту и положила на стол, хотя счет вряд ли превышал шестьдесят пиастров.
— Пошли, — сказала она.
Я сидел как сидел. Не люблю задавать лишних вопросов и, Бог мне свидетель, никогда не любил. Я ждал, что она сама догадается. Ева сказала:
— Не бойся, я еще ни с кем не была.
Мы вышли; сидевший за нами тип злобно засопел, но не сдвинулся с места; он был человек стойкий и решил подождать.
Первый он будет или второй, ему было все равно. Ну а мне — нет. Не говоря уж о чем другом, но хотя бы в тот день, когда мы вместе, я должен быть первым. Был у нас с ней такой уговор, Ева мне поклялась — в первый наш день в борделе, подмываясь при этом с истинно кошачьей грацией. Я, может, и поехал бы с ней в Иерусалим, ибо идея стать сутенером в святом городе казалась мне незатасканной; но я слишком хорошо знал Еву. Я знал, что еженощно после тяжелой своей работы она будет прыгать ко мне в койку, рассчитывая, что я буду цацкаться с ней, как с целкой; так оно и будет, потому что для них это способ очищаться. Увы. В этом смысле все они одинаковы и ни для кого не делают исключений.
Это нелегкий кусок хлеба, а они — бабы жесткие, куда жестче наших жен и дочек или матерей. Сколько мы ни ходили с Евой, всегда только по главной улице, хотя я не раз ей втолковывал, что куда приятней ходить по боковым улочкам и что пальмы гам напоминают мне о Палермо. Но она на это чихала и, повиснув у меня на руке, вместе со мной продиралась сквозь толпу, останавливалась у витрин, читала вывешенные на дверях ресторанов меню — пусть все видят, что у нее тоже есть свой мужик, свой собственный киренеянин, и, значит, она может поплевывать свысока на презрение всего мира. Этим киренеянином был я. Повторяю: это черствый кусок хлеба, тут нужны крепкие зубы и хорошая кровь. Я, например, никогда не мог разобраться, сколько человек побывало у нее в постели: пять, десять или все двадцать, а она словно наперед знала, если мне случалось сделать ходку налево. Размышляя об этом, я шел по улице Бен-Иегуда в первом часу дня, термометр показывал сорок градусов в тени, а меня трясло от злости. Только позже, в гостинице, вернулось ко мне хорошее настроение. Я любил глядеть, как, скинув с себя цветастые тряпки, она ходит по каменному полу и курит сигарету за сигаретой. Она была изящна, как кошка, и знала об этом. Ноги длинные, грудь — как у негритянки и ангельское личико. Только глаза были угрюмые, злые, словно прокляла она всех и вся. А имя было хорошее: Ева. Я лежал на чистой, шуршащей простыне и глядел на нее; я уже порядком устал — тоже свидетельство в ее пользу: не каждая женщина может в сорокаградусную жару измучить мужчину, даже мужчину, не евшего по-человечески целых два месяца.
— Хамсин идет, — сказала Ева.
Я встал, завернулся в простыню и подошел к окну. И правда, море потемнело, а пыльные деревья на улице казались изваянными из гипса; деревья и их тени — всё замирало. Люди шли торопливо, стараясь прошмыгнуть под низкими маркизами лавок.
— Он может продлиться целых пять дней, — сказал я.
Глядя вниз, на улицу, Ева сказала:
— Поедем со мной в Иерусалим.
— Не поеду.
— Сдохнешь ведь тут.
— Ничего. Не сдохну.
Она подошла к постели. Легла, сложив руки под головой. Я закрыл окно. Если надвигается хамсин, так вроде полегче. Полегче, но все равно можно сойти с ума. Я еще раз глянул вниз, на улицу; даже на пятом этаже чувствовался жар раскаленного асфальта.
— Мы первый раз в этом номере, — сказал я. — Почему ты не попросила портье дать нам нашу комнату на втором этаже?
— Да ну ее, — сказала Ева. — Там напротив поселилась старая дева. Знаешь, такая застенчивая фанатка секса. А я не люблю доставлять удовольствие задаром.
— Тут лучше, — сказал я. — Видно полгорода. И море. И Яффу.
— В Иерусалиме еще лучше, — сказала Ева. — В полдень слышно, как с мечети сзывают верующих на молитву.
И совсем другим тоном:
— Но ведь тебе не хочется ехать, верно? Может, и говорить об этом не стоит?
— Не стоит.
— Не хочешь жить со шлюхой, — сказала она. — Думаешь найти себе кого получше. Ерунда. Ничего у тебя не выйдет. Все бабы — шлюхи, а все мужики — клиенты. Это и есть любовь. Но ты не будешь клиентом, ты будешь сутенером. А впрочем, тебе-то не все равно?
Шлюхи считают своим долгом высказываться в самых мрачных тонах, не понимая, что их размышления никого не интересуют. Ум у них девственный, будто судьбой определено кое-что им возместить. Я замечал также, что они ужасно любят рассуждать о похоронах и о смерти и с детским упрямством лелеют мысли о смерти и о своем теле, опочившем среди цветов и оплаканном товарками.
— Мне нужно триста фунтов, Ева, — сказал я. — Одолжи или дай так. Ведь у Гриши жена и ребенок. Подумай о ребенке.
— А жена у Гриши красивая? — спросила Ева.
— Не знаю. Пожалуй, красивая.
— Ну так приведи ее завтра вместе с Гришей, — сказала она. — И пусть оденется понарядней. А вечером будут у вас триста фунтов. Я ей помогу. Мне тоже в первый раз помогла одна такая, как я.
— Если ты меня любишь… — начал я.
— Дам. В Иерусалиме, — сказала она. — И не триста фунтов. А три тысячи. Может, и больше. Днем будешь ходить плавать, а по вечерам будем развлекаться вместе. Но в Иерусалиме.
— Гриша скорее ее убьет, — сказал я.
— Но против меня-то Гриша не возражает? Он хороший друг, даже не спросит, откуда деньги, чтобы ненароком тебя не обидеть. Он любит жену, ты любишь меня, так какая тебе разница?
— Берешь меня на содержание? Так что ли, Ева? — сказал я.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Шлюхи тоже могут любить. Если не веришь, спроси у Гришиной жены.
Ну вот, все они такие. Как упрутся на своем, с места не сдвинешь. Жизнь для них — драма, скука им неведома.
— Давай больше не будем об этом, — сказал я. Лежал рядом с ней, и снова охватывал меня жар, и я тщетно старался не думать о толстом, потном, терпеливом человеке, дожидавшемся ее в кафе.
— Я у тебя первый, — тихо сказал я. Она промолчала, и я почти крикнул: — Первый! У тебя не было никого, кроме меня. Ни разу в жизни.
Она молчала; я изо всех сил ударил ее по лицу — раз, другой, и тогда она сказала:
— Да.
Потом Ева ушла, а я немного вздремнул. Меня разбудил голос, доносившийся из-за стены. Набожный сосед молился вслух. Я лежал тихо, прислушиваясь. Он, похоже, был стар; чувствовалось, молитва утомляет его, часто ему не хватало слов. В этом было что-то жуткое и по-настоящему высокое, и я лежал неподвижно, зная, что никогда не забуду ни этот день, ни молитву за стеной, ни голос старика, которого я никогда не видел и никогда не увижу. Снаружи творилось что-то невообразимое, сейчас хамсин ощущался и здесь, в комнате; я задыхался, у меня колотилось сердце. Небо посерело, и как сталь неподвижно было море. Отчаяние и усталость охватили всех: тех, кто приехал сюда, и тех, кто здесь родился. И не было исключений: жар и мгла накрыли страну, ее море и пустыню. В хамсин, случалось, умирали звери и птицы и почти всегда умирали люди. Засыпая снова, я подумал сквозь сон, что в такой вот день умирал Иисус. И тут не пощадило Его небо; так, может, Он один, один-единственный, поистине шел своим путем до самого конца. Я лишился всего: у меня больше не было никого и ничего; но я, по крайней мере, мог думать об этом, лежа здесь, в этой постели, в душном номере, пусть портье уже пару раз толкался в дверь, потому что номер был нужен другим мужчинам и другим женщинам; и я был счастлив, что мог думать о Нем в день смерти Его. И никто не мог мне этого запретить. Никто. Ни мне, ни кому-то другому, где бы мы ни были и кем бы ни стали. И потому прейдут земля и небо, но лик Его пребудет вовеки.
И снова на следующее утро Гриша настоял, чтобы мы пошли на хайфское шоссе.
— Но ведь там пес, Гриша, — сказал я. — Ты же знаешь, как собаки меня любят. Не дай Бог эта тварь кинется, я ведь костей не соберу. Можешь смеяться, но с меня хватит неприятностей.
— Ну и что, что пес? — сказал он. — Ведь он-то тебя не тронул. Что ты чушь городишь? А мне вот приятно пройтись поутру.
Я подумал, что, может, и в самом деле его не будет, может, он там вчера оказался случайно. Но он был: в то же время, что и вчера, стоял посреди дороги, словно мы загодя по телефону договорились о встрече. Я хотел свернуть в сторону, но он уже заметил меня. Подбежал вприпрыжку, встал на задние лапы и положил мне на плечи тяжеленные лапы. Я прямо не знал, что и делать; набравшись храбрости, погладил его по брюху. Ему понравилось, он радостно заворчал, лизнул меня огненным языком, а потом пошел за нами к автобусу.
— Знаешь, Гриша, — сказал я, — кажется, я пришелся ему по душе. Ему одному из целого миллиарда собак. Это хорошая примета.
— Не такая хорошая, как тебе кажется, — сказал Гриша.
— Почему?
— Сволочь псина, — лениво сказал он. И криво усмехнулся: — Мне так больше всего жалко шакалов, — сказал он.