Я не смею поднять на нее глаза, потому что мне страшно и сладостно.
Потому что боюсь встретиться глазами с тем, кто позвал меня сюда.
Отец говорит:
— Спасибо, друг. Эти бараны — мой основной заработок. На Курбан-байрам все кушают барана…
Мы пьем чай. За одним-единственным в комнате окном поднимается метель. Я прислушиваюсь к завываниям ветра. Хозяин кивает — мол, деваться некуда, вот такая на чужбине весна…
Мне уютно. Пляшет в очаге огонь. Женщины занялись рукоделием.
Я беседую с хозяином дома, объясняясь глазами с его дочерью. Часто девушка помогает отцу с ответами — скороговоркой переводит ему и тут же, не дожидаясь, отвечает мне — обстоятельно и с интересом. Отец сопровождает ее рассказ одобрительными кивками. Они оба получают удовольствие от беседы, и я не хочу огорчать их своим уходом.
Слово за слово выясняется, что они совсем не азербайджанцы, а мидяне — древний народ, чуть не древнее персов, еще со времен Ахеменидов наследовавший зороастрийцам. Они приехали из южного Азербайджана. Принимают их здесь за азербайджанцев, но сами они по-тюркски говорят лишь на людях. Современные иранские зороастрийцы — те не настоящие, потому что настоящие как раз мидяне. Мидяне — маги. Они всегда спорили с персами, начиная еще со времен Дария. Имя царя Дария Мустаф произносит странно: Дари-сахум, с ударением на «и». Именно мидяне сумели сохранить подлинную чистоту мысли и обряда, заповеданных Заратуштрой. Например, для ритуального огня мидяне используют не дрова, а нефть.
Я осторожно расспрашиваю. Оказывается, они отмечают не все мусульманские праздники. Например, Курбан-байрам — совсем не их праздник, просто у этой семьи хорошая торговля в мясных рядах в Чехове. На Курбан-байрам считается важным купить живого барана, потому что Курбан-байрам — жертвенный праздник, на него живую жертву приносят. Баранов разбирают в одночасье, по двойной цене, не торгуясь. Конечно, было бы лучше, если бы он все время торговал исключительно живыми баранами. Однако с ними много возни, надо скотный двор расширять, дополнительным транспортом обзаводиться. А разводить скотину невозможно — пастбищ тут нет, а комбикормом разве только карасей в пруду прокормишь.
Меня ведут во двор. Стемневшее небо швыряет вниз колючие шлейфы снега. Вот тебе и весна. Недаром говорят: март не капелью, а метелью красен.
Мне показывают какую-то бетонную нишу, в ней пылает огонь. Это — ритуальный огонь, вроде «вечного», он пляшет над небольшим углублением, к которому по змеистому стеклянному желобку стекает понемногу коричневая маслянистая жидкость. Спрашиваю: солярка? Нет, чистая нефть. Добывают они ее на узловой в Бутово, где стрелочник отливает из проходящих цистерн по полтиннику за канистру. В Бутово добрый нафт — сибирская югра. Ею умоешься — после много дней ходишь, как летаешь. Но Мустаф мечтает о том, чтобы съездить на родину, разжиться белой нефтью, какую там добывают из ритуального колодца, в незапамятные времена вырытого над берегом Каспийского моря. Белую нефть даже пить можно. Для здоровья по ложке в день — как рыбий жир, очень полезно.
Поводя во все стороны мощным фонарем, меня ведут по двору, знакомят с хозяйством, показывая обустройство двора. Здесь есть и летняя кухня, и курятник, и сеновал, и хлев, в живой темноте которого кто-то шумно вздыхает, переминается, всхрапывает. В приоткрытую дверь заметает снег; качнувшись, она выдыхает теплый навозный дух.
Я мельком соображаю, что будто бы мне показывают приданое, или — все это в рамках гостеприимства?..
И тут я обращаю внимание на странную вышку, стоящую посреди двора. Поначалу из-за неполного освещения, я принял ее за беседку, но, подойдя поближе, понял, что высота ее огромна. Я беру у девушки фонарь и направляю луч вверх. Метель несется густой пеленой поверх, скрадывая истинные размеры конструкции. Я справляюсь о ее предназначении. Мустаф начинает что-то объяснять, но дочь вдруг кричит на него — и горячо, будто оспаривая то, что я мог подумать, говорит мне, что на этой вышке летом отец пьет чай, а она смотрит в поле, на лес или читает. Оттуда на юг открывается отличный вид. Тем временем мы отходим в сторону, возвращаясь к нефтяному огню.
Я понимаю, что эта вышка как-то связана с неким ритуалом, но держу язык за зубами. Не буровая ли? Канал для общения с недрами, с небом? Обернувшись, вдруг вижу, что вокруг этой сходящей на конус этажерки взметнулся снеговой шлейф, обвил ее, сделав похожей на призрачную фигуру великана…
Поежившись, я придвигаюсь поближе к огню.
В этом зороастрийском огне есть что-то необъяснимо затягивающее, совсем иное, чем в огне от лучины, свечи. Между ними такая же разница как между пресной водой и морской.
Закрытый двор спасает от вьюги, но ночь уже примораживает, и я протягиваю к пламени руки.
Мустаф просит подождать, сейчас он принесет угощение.
Когда ее отец исчезает в пристройке, девушка берет меня за руку. На ее щеке, обращенной к огню, тают снежинки. От глаз ее, в которые я посмел взглянуть, идет разверстое сияние южного ночного неба.
Мустаф возвращается — и протягивает нам гранат. Розовый, шишковатый, он увенчан глянцевитой короной. Мустаф разламывает плод и ссыпает нам в ладони сияющие в отсвете огня кровавые зерна…
Вскоре я прощаюсь, Мустаф выходит меня проводить.
Калитку я открываю с трудом, против ветра, белая мгла хватает меня за щеки, кутает в вихрь — и я вылетаю наружу, брошенный откатным порывом. Метель беснуется над полем, за забором я едва могу разглядеть свой автомобиль.
Мустаф не сразу отпускает меня. Он подводит меня к хлеву, какое-то время фонарь пляшет в проеме двери — и выводит за шкирку одного барана, поднимает — дает мне на руки, как ребенка.
Я отказываюсь.
— Господи, милостивый! Да что я буду с ним делать?!
Мустаф объясняет, что мне не отступиться.
Я толкаю коленом прижавшуюся морду — и кричу:
— Как я его повезу?
Вместо ответа — Мустаф ныряет в хлев и появляется с ножом в руке. Плещет фонарь, зажатый в подмышке — и Мустаф распрямляется, на вытянутой руке держа за загривок баранью башку.
Черное огромное пятно расплывается по снегу у меня под ногами — разверзается, глотает.
Мустаф проворно потрошит, подвешивает на крюк, просит меня посветить — и, подрезая вкруговую, стягивает изнанкой шкуру. В сарае поднимается вой, стук, рев. Мустафа скалится улыбкой, приносит из сарая банку, сыплет на шкуру две полных горсти соли, завертывает в нее тушу — и протягивает мне сверток.
Меня мутит, волнует от теплого, сладкого запаха, я становлюсь сам не свой и, желая все это срочно пресечь, покоряюсь Мустафу.
Метель воет, толкает в грудь, хлещет по лицу.
Я укладываю барана в багажник — и меня вырывает на бампер.
Утершись снегом, я смотрю на Мустафа: за что? Он похлопывает меня по плечу.
Сажусь за руль, включаю мотор, но вдруг замешкавшись, выскакиваю — и прошу Мустафа, раз уж на то пошло, дать мне еще и голову.
Как букет, обернув газетой, я устанавливаю ее на переднем сиденье.
Трогаюсь. Мустаф идет рядом, начинает отставать, гулко хлопает рукой по багажнику и, взмахнув рукой, пропадает в мглистой черноте.
Ничего не вижу. Еду в сплошном буране. До окружной бетонки по прямой через поле километра два-три.
В потоках метели, рукавами метущейся по лобовому стеклу, мерещится черт знает что. Снежинки вертятся и нарастают до огромных хлопьев — будто чей-то мозаичный снежный лик, прижимаясь к стеклу, заглядывает мне в глаза, пытаясь свести с дороги…
Вдруг чудится, что мне наперерез кидается девочка. Я притормаживаю, машину несет, зарывает, но девочка, ослепительно взметнувшись в свете фар, уносится в пургу. Или — что за мной мчится снежный гигант. Я наддаю, но, хохотнув и раззявившись, он сам уносится прочь.
Мне страшно, мне все время кажется, что вот-вот колею заметет до непроходимости.
Но вот снежный колосс встает передо мной, не давая проходу. Его белый саван то сгущается и опадает, то взметывается, разлетаясь. Он протягивает ко мне лапу, он что-то требует.
Я останавливаюсь, мне так страшно, что сводит в паху. Я смотрю на соседнее сиденье. Барашек внимательно выглядывает из газеты.
Я беру его в руки, сую за пазуху, выхожу. Вьюга воет и хохочет, рывком выдергивая ручку двери. Открываю багажник, принимаю из него баранью тушу, отбрасываю в снег. Туша падает, вдруг встает на ноги и, обнявшись снеговым руном, — кидается прыжками назад по дороге, но снежный вихрь подхватывает ее — и уносит в белую-белую тьму…
Через день ранним утром я слонялся по Гурзуфу, поджидая открытия поселковой столовки. По краю расцветшей гортензией клумбы выкарабкивался из зимней спячки жук-олень. Он шатался, вздымая рога, и упрямо, буксом лапок царапая бетонную кромку, стремился на пригрев за край синей длинной тени. Солнце наконец перевалило через хребет Аю-Дага и подожгло море, разлетевшись блеском наискось до горизонта. Я посмотрел на часы. До отхода парома на Синоп оставалось два с половиной часа. Внезапно острый приступ досады расколол мне темя…