Удивительная эта его манера меняться на глазах: то он умен, то ограничен, то узок, то широк, и такая стремительность перемен.
— Вам кажется, что я толкаю вас на дурной поступок? Напрасно. Я хочу справедливости. Хочу распутать узел. Поставить все на свои места. В этом и состоит задача нашей прокурорской службы. Вы, разумеется, многого могли не знать. Вас обязан был предостеречь Петров. Тут такие элементарные нарушения, что просто странно. Это же аксиома. Где это видано, чтобы подозреваемый вел следствие? Так все поставить с ног на голову! — Я внимательно слушал. Подозреваемый — это я. Не Костя же. А Солин между тем продолжал: — Вы вместе с Костей Рубцовым выполняли функции следственных органов. Это безобразие. Поймите — не имели вы права вести следствие. Ваше дело писать картины, а следствием позвольте нам заниматься. — Теперь Солин излагал то, о чем я в свое время говорил Косте. Солин утверждал то, что являлось истиной. — И я не понимаю, почему вы должны страдать из-за того, что кто-то допустил вас к следствию. Я впервые встречаю в своей практике случай, когда подследственный в ущерб себе стремится оправдать незаконные действия следствия.
— Мы ведь уже с вами встречались, — сказал я. У меня мелькнула одна мысль, но Солин перебил меня:
— Совершенно верно. Только тогда я хотел вас задержать, а теперь, напротив, освободить. Кстати, если бы тогда я вас задержал, может быть, и не случилось всего того, что произошло…
— А что, собственно, произошло?
— Эта песня хороша, начинай сначала, — пропел Солин. — С вами положительно не соскучишься. Ну решайте, как знаете. Через два денька я приду к вам. Заметьте, я попросил, чтобы вас перевели в приличную камеру…
— Спасибо, — искренне поблагодарил я Солина.
Я вошел в камеру, и каково мое было удивление: в человеке, который сидел на койке (прямо-таки люкс камера — на двоих!), я узнал Инокентьева. Игоря Зурабовича Инокентьева, отчима Ириши.
— Сколько лет! Сколько зим! — воскликнул Инокентьев, протягивая ко мне руки, когда дверь камеры с лязгом захлопнулась. — Меня-то явно ни за что взяли, а вы-то как сюда попали?
Я развел руками. Мне его физиономия была противна, разговаривать с ним не хотелось. Но он явно рассчитывал на обстоятельный разговор.
— Нас, наверное, не случайно вдвоем сунули. Если ты наседка, сразу скажу, мне нечего добавить к тому, что они уже знают. Если считаешь, что я наседка, то держи язык за зубами. — Инокентьев расхохотался и, изображая курицу, закудахтал: ко-ко-ко-ко. — Вот так, сударь мой. Будем толковать на отвлеченные темы. Есть, конечно, в моей душе грех великий прелюбодеяния. Тело мое грешно, и если бы не бедная падчерица, ей-ей ушел бы из жизни. Люблю Иришку, пропадет она без меня. Пойдет по рукам. А какая деваха! Сколько в ней шарма! Ей было шесть годков, когда умерла моя покойная жена, а ее мать. Изумительная женщина. Тоже красавица. Хореографичка. Фигурка — статуэтка. Порода. Внучка фрейлины императрицы. Не верите? Чистейшая правда. Сколько ума, такта, женственности. Ирише все это по наследству досталось. Беренис. Я наблюдал за тем, как она росла. Как наливалась грудь. Как оформлялись бедра, плечи. Я ничего на жалел для ее воспитания. Школа музыкальная, школа балетная. Живопись, книги, репетиторы. Герцогиня. А как она держится. Вы заметили, какой у нее аристократический наклон головы? Эта сволочь Касторский знал толк. Он поманил ее к себе, и она прельстилась. А что он ей дал? Она сбежала от меня! Сбежала! Она возненавидела меня. Понимаете, возненавидела!
А за что? Я слишком интеллигентен для нее. Дворянин княжеского рода. Университет едва не закончил — вышибли за диссидентство, сценарий писал… Культура — моя стихия, а я на обочине оказался…
Я глядел на Инокентьева и понимал, что он искренен. Он смахнул слезу и зло продолжил:
— В этой жизни у меня ничего не было и не будет более дорогого. Мне не нужны ни богатства, ни слава, ни власть. Мне нужна она, моя Иришка. Вы представить себе не можете, как мы жили с нею.
Я глядел на огромного Инокентьева — рост около двух метров и размер ботинок, должно быть, сорок седьмой, вот чьи лапы я видел тогда на снегу — я глядел на него, и непристойная мысль вертелась в моей башке: в каких же отношениях этот отчим-великан был со своей хрупкенькой, тонюсенькой падчерицей. Инокентьев между тем придвинулся ко мне и зашептал на ухо:
— А этому не верьте. Я их всех как облупленных знаю. Помнишь, я Петрова подвез в город? Иришка со мной была тогда. И это мне, а точнее, ему в строку поставили. Копают под Петрова. Ох, как копают, брат! А Петров — человек. Человек, скажу я вам. Редкий человек, — и он еще и еще раз готов был повторять одни и те же, совсем ничего не значащие слова, если бы, скорее всего, нечаянно не сорвалась с его уст следующая фраза, за которую я уцепился тут же и стал дальше расспрашивать Инокентьева, потому что то, о чем он сказал, было для меня крайне любопытным. Инокентьев обронил следующие слова в адрес Петрова:
— Макиавеллист, а потому и дурак. Человек прекрасный, а профессионал никудышный, так дать позволить сожрать…
— Вы сказали макиавеллист. Это сами придумали?
— А вы что, думали, я читаю только журналы "Здоровье" и "Крестьянку"? Я после новомировских публикаций о Макиавелли все о нем перечитал. Потрясающе интересный тип! Прожектер наизнанку.
— Как это?
— А вот возьмите меня. Я с Петровым общий язык сразу нашел. И мне хорошо, и ему хорошо. Все на своих местах. Правосудие на одном конце, а мы, честные анахореты, на другом. Впрочем, мне плевать на все это! Скучно! Ненавижу. Хотите Бунина прочту. Самое любимое мое. И Иришино.
Столь неожиданная перемена, подумал я, а вслух произнес:
— Прочитайте.
То, что прочитал наизусть Инокентьев, и то, как он прочел, как голос его дрогнул, как он опустил свои огромные руки, как он потом встал и повторил последнюю строчку, — все это вдруг открыло Инокентьева совсем с другой стороны. Показалось даже, что именно этих слов, прочитанных Инокентьевым, мне и недоставало. А бунинские строки звучали так:
Ни алтарей, ни истуканов,
Ни темных капищ. Мир одет
В покровы мрака и туманов —
Боготворите только свет.
Последние строчки он повторил дважды. Посмотрел на меня, как бы удостоверившись в том, что произвел впечатление, и стал читать дальше:
Владыка света весь в едином —
В борьбе со Тьмой. И потому
Огни зажгите по вершинам:
Возненавидьте только тьму…
Он в мире радость солнца славит.
Он поклоняется огню.
И хоть переход от Макиавелли к Бунину и выглядел как-то контрастно, я все же увидел в этом переходе органическую связь. Свет и тьма в едином, в Огне — это и есть Макиавелли. Такое понимание, такое восприятие присуще и мне, и Инокентьеву, и Петрову. В каждом живет огонь. Лишь пропорции разные. У одних свет внутри совсем приглушенный, у других — слепящий и такой силы, что смотреть невмоготу.
— Вы любите Бунина? — спросил я, думая совершенно о другом.
— У вас странная манера разговаривать, — перебил меня Инокентьев. — Вы постоянно думаете о чем-то своем, а я должен отвечать на ваши вопросы, с какой стати, сударь вы мой?
— Я все равно внимательно слушаю и вникаю в то, о чем вы говорите, — сказал я. Мне было стыдно перед Инокентьевым.
— Господи, до чего же глупы люди! — едва не вскрикнул Инокентьев. — Как же они наивны.
— Вы о чем?
— Не о чем, а о ком! Этот Солин Петрова за пояс заткнет! Двадцати Петровых стоит!
— Это почему же?
— Новая формация.
— В чем новизна?
— А ты покумекай. Присмотрись: лицо у него — ни морщинки, голова — ни сединки, волосок к волоску, а галстучек так повязан бывает только у определенной категории лиц. Я их за версту чую. Лишнего глотка вина не сделают. Слова из него не выжмешь. Человек-машина. Компьютер. Вычислительная техника. Синхрофазотрон вместо головы!
После нашей беседы с Инокентьевым пришел Солин. И мы уже спорили с ним. Он не давил на меня. Лишь доказывал. И все получалось у него разумно, гладко, истинно. Разумеется, он не против того, чтобы нравственность соединялась с правом. Он за это. Больше того, подлинное правосудие всегда нравственно. И никто не должен вносить в него ничего своего, чужая прихоть может обернуться произволом. Но ведь от конкретных людей, говорил я, зависит, куда повернется закон. Спиной или лицом к человеку. Все это романтические бредни, отвечал Солин. Закон — не живопись, отвечал он мне. Это в искусстве сколько людей, столько же и стилей, манер. А в праве дело обстоит совсем по-другому.
"Что же, правоведам не нужно учитывать своеобразие духовного мира личности, исключительность "обстоятельств"? — возражал я. "Надо учитывать, — отвечал мне Солин, — но это не доминирует в правосудии, напротив, служит лишь подтверждением правомерности того или иного акта или санкции".