Народ некачественный, не лезет, шельмец, в цивилизацию. И – если вдуматься – светлое будущее строить без народа значительно удобнее. Еще Бертольд Брехт предлагал в случае войны – выбрасывать мирное население в тыл противнику: пускай враги с этим дурацким населением валандаются. Так и в битве за цивилизацию следует поступать. Надо бы избавиться от балласта, и дело пойдет живее.
Небольшая процессуальная неувязка состоит в следующем: когда обвиняли Советскую власть, то ее преступлениями называли политику, направленную против народа: коллективизацию, голодомор, индустриализацию, напрасные жертвы войны.
Именно преступление в масштабе народа стало критерием преступности режима. Правозащитники вменяли тиранам многомиллионные жертвы – а если бы страдали только менеджеры высшего звена – что особенного было бы в тирании? Преступление было направленно против народа, поэтому власти нет прощения.
Коль скоро однажды апеллировали к народной беде – этой логики и следует придерживаться.
Однако придерживаться этой логики и одновременно следовать философии Хайека – невозможно. Возник социальный парадокс. Трудно защищать весь народ от коммунизма и одновременно способствовать расслоению этого же народа под влиянием либерального рынка. Очень трудно одновременно – приветствовать отмену крепостного права 1861 года и радоваться приватизации 1992 года. Фактическая отмена указа 1861 года, случившаяся через 130 лет после реформ, – должна восприниматься как их продолжение; это непросто сделать, но необходимо.
В этом и будет состоять миссия Координационного совета – снять противоречия. Попутно решат, какое именно государство мы строим: феодальное, рабовладельческое, корпоративное. А кстати обсудят вопрос, что делать с топором, забытым в кастрюле.
Гастон и Гийом
(правдивая история)
Лет двадцать назад в Люксембурге я подружился с тамошним знаменитым адвокатом по имени Гастон. Гастон – тамошняя знаменитость, он потрясающий оратор – помимо выступлений на процессах, ведет передачи на радио, говорит о социальной справедливости и гражданских правах. Часто произносит речи в клубе «Лайонс», когда он говорит, сытые люксембургские граждане трепещут.
Гастон взывает к совести раньте, призывает дантистов не спать и коммерсантов зовет бороться. У него есть такой ораторский прием – возбуждение аудитории, преувеличения, которые вселяют ужас, вроде того, когда Саддама сравнивают с Гитлером, а Путина со Сталиным. Гастон посреди речи впадает в экстаз, глаза его сверкают, кудри развеваются, он начинает кричать: «Не спите! Беда произойдет завтра! вспомните Майданек! Освенцим! Бухенвальд!»
И дантисты дрожат, относительность их бренного мира делается им ясна. В принципе, Гастон во всем прав, и то, что он кричит с трибуны, – в целом верно: забывать Майданек нельзя. Действительно, все может повториться.
Я удивлялся, что, несмотря на его авторитет, многие Гастона не любят. Ходят слушать проповеди, ежатся от страха, а потом бранят оратора.
Спустя несколько лет ситуацию мне разъяснил другой люксембургский друг – Гийом. Этот Гийом – дальний родственник герцога, профессор социологии, исключительно воспитанный седовласый господин. Он мне все объяснил.
Дело в том, что отец Гастона был помощником гауляйтора Люксембурга. Во время войны в Люксембурге коллаборационизма практически не было; сопротивление было неярким, выражалось скорее в отказе от сотрудничества – но вот коллаборационизма не было. Сами жители поминают только двоих, один из них – отец Гастона, предатель и фашист. И многих удивляет, что Гастон именно про своего папу никогда не вспоминает во время бурных выступлений.
Гийом рассказал мне это очень деликатно, избегая обвинений, он вообще очень воспитанный человек. Дворянская честь – она ведь и впрямь существует, думал я, глядя на своего друга, который старался не произнести окончательного суждения, выбирал выражения – даже в такой вопиющей истории.
– То есть Гастона не любят, потому что он – лицемер? – уточнил я. – Его отец приказывал кого-то расстрелять?
– В Люксембурге расстреляли триста человек, – сдержанно сообщил Гийом, – имена можно прочесть на памятнике.
Около вокзала стоит стела с именами; вот я и подумал, что родня павших героев вряд ли может оценить речи адвоката. Приезжая в Люксембург, я стал избегать общества Гастона – он, конечно, сам не фашист, но – как-то, знаете, слушать про Майданек больше не хочется.
А Гийом – был прямая противоположность Гастону, его общество мне очень нравилось: сдержанный, благородный, суждения взвешенные.
Впоследствии я узнал, что отец Гийома был одним из первых банкиров послевоенного Люксембурга; в конце пятидесятых годов он украл сбережения банка – и уехал из страны. Потом вернулся, признался в растрате публично; он обанкротил банк и разорил многие семьи. Был суд – вор отсидел в тюрьме не так много лет, вмешалась влиятельная родня, его признали психически больным. Он окончил дни мирно, спился в своей усадьбе – погреба полны, есть чем спиваться.
Надо сказать, Гийом ни словом не обмолвился о своем отце, – впрочем, он человек деликатный.
Нелишним будет упомянуть, что Гастон и Гийом – отнюдь не враги. Они оба собирают китайскую яшму и часто встречаются, чтобы обсудить коллекции. Это – правдивая история. Так оно все и устроено.
У Зиновьева был пес Шарик. Хозяин хотел, чтобы пес рос боевым, а пес был пушистый и добродушный. Он только Горбачева ненавидел, а всех остальных людей любил. Зиновьев, когда пса кормил, приговаривал: «Ешь, а то Горбачеву отдам!» И Шарик ел, давясь, он боялся, что генсек прибежит, вырвет кость и сгрызет. На слово «Горбачев» пес реагировал рычанием, шерсть вставала дыбом. В остальном – милейший зверь, безобидный. Пес, урожденный баварец, в семье Зиновьевых обрусел, но и, став русским, все же на баварцев не гавкал. По исключительной иронии судьбы Зиновьев оказался надолго в Мюнхене, среди немцев, против которых некогда воевал. Писатель данное обстоятельство переживал болезненно. Германию знал отлично, немецкое искусство любил. А тот факт, что он сам живет в Германии, принять не мог. Ждал от немцев каверзы. В числе прочего боялся, что немцы его пса обидят. Пес доверчивый – а немчура коварная.
Мы шли по предместью Мюнхена (лет двадцать пять назад), и Александр Александрович говорит:
– Я в аптеку сбегаю, а ты Шарика в обиду не давай.
– А что может быть?
– Ну, мало ли…
Побежал в аптеку, он спортивный был человек, стремительный, а я стою с Шариком. Вокруг нас собрались детки, норовят Шарика погладить, называют ласкательными именами. Шарик виляет хвостом. Прибегает Зиновьев с покупками – за минуту обернулся.
– Ну, что немцы?
– Все спокойно. Смотрите, всем Шарик нравится.
– Да уж. Отвернешься, они такое сделают…
– Так дети же!
– У змеи и дети змееныши.
Зиновьев был исключительно добрым человеком, заботился о своих и чужих детях самозабвенно, – услышав такую фразу, я ахнул. Он и сам растерялся от сказанного:
– Устал я здесь, Максим. Все чужое, лица чужие.
– В России лучше?
– Везде хуже.
Некоторое время мы шли молча. Помню, вышли к каким-то трамвайным путям. Он сказал, очень просто это прозвучало:
– Понимаешь, я поставил эксперимент: может ли человек в одиночку сопротивляться толпе. Проиграл. Невозможно выжить.
– Ну, вы же живете.
– Живу пока. Знаешь, как бездомных собак убивают? – И опять мы шли молча. Потом он сказал: – Ты про это расскажи когда-нибудь.
Вот, рассказал.
Решил рецензий на свой роман не читать: мнение корпорации мне и так известно, а когда появится мнение индивидуальное, тогда я с ним и познакомлюсь. Но цитату из рецензии Гапина прочел – и нисколько не удивился: вот теперь газетчики усвоили про Зиновьева и пользуются его именем, как если бы данное имя что-то кому-то объясняло. А что имя Зиновьева объясняет? Протест против капиталистической России? А еще что?
Сегодняшние зоилы мне приписывают желание походить на Зиновьева. Данное желание было бы странным. Разочарую коллектив: подобных амбиций не имел, Зиновьевым себя сроду не считал и даже его дело продолжать никогда не собирался, да и не мог бы продолжить – пишу совсем про другое. То, чем я занят, касается в первую очередь вопросов христианства – точнее, кризиса христианской цивилизации; хотел бы понять, что есть «христианская цивилизация без христианства». Это вопрос не только русской культуры, но прежде всего вопрос Запада.
Зиновьеву такая проблема была чужда.
Зиновьев был далек от западной культуры, он пристально знать ее совсем не желал, он писал об ином. Термин «христианская цивилизация» для него не был актуален. Его культурная типология – точнее сказать, его типологизация социальных формаций обходилась без религии. Кстати, любопытно, что в этом он был солидарен со Шпенглером, например. Тот, говоря о западной цивилизации и ее закате, также не думал о христианской цивилизации – христианство из его анализа вовсе выпало. Термин, предложенный Зиновьевым в отношении Западного общества, «западнизм» – обозначал совсем не то, что термин, допустим, Аверинцева, – «страны христианского круга». Говорили они об одних и тех же культурных организмах, но совсем на разном языке. Это два принципиально разных анализа, два несхожих метода. Совсем не прав будет тот, кто увидит в методе А. А. Зиновьева культурно-исторический подход, ему вовсе несвойственный.