Рен в слезах канючила:
— Поймет! Поймет! Все найдет и все поймет! Кассис яростно закусил кулак, как будто сдерживая крик.
— Почему ты не сказала, что там в пакете кофе? — простонал он. — О чем ты думала?
Я повела плечами. Единственная из всех, я хранила спокойствие.
Разоблачение не состоялось. Мать вернулась от колодца с ведром сухих листьев и объявила, что вода чиста.
— Верно, просто реку вздуло, вот и нанесло, — сказала она даже как-то весело. — Уровень упадет, снова вода станет чистая. Вот увидите.
Она снова заперла деревянную крышку на колодце, а ключ повесила к себе на пояс. У нас пропала возможность самим проверить.
— Должно быть, сверток упал на самое дно, — предположил в конце концов Кассис. — Он ведь тяжелый был? Тяжелый! Пока колодец не пересохнет, она туда не доберется.
Мы решили, что такое вряд ли случится. А к лету на дне колодца пакет превратится в сплошное месиво.
— Пронесло, — сказал Кассис.
20.
Рецепт créme de framboise liqueur:
Я ее сразу узнала. Сперва подумала, что там куча сухих листьев, подцепила шестом из воды, чтобы прочистить колодец. Помыть малину и выбрать хвостики. Замочить в теплой воде на полчаса. И тут вижу — свернутая одежда, перехваченная ремнем. И в карманы не потребовалось залезать, я и так ее узнала. Дать воде стечь и ссыпать ягоду в большую банку, чтоб покрыла дно. Сверху толстый слой сахара. Повторять так слой за слоем до самого верха. Помутилось в голове. Сказала детям, что прочистила колодец, пошла к себе, легла. Колодец заперла. Мысли путаются. Полить коньяком ягоды с сахаром, так, чтоб не нарушились слои, залить коньяком до самого верха. Оставить года на полтора, не меньше.
Выведено аккуратно и убористо той самой странной тайнописью, к которой она прибегала, чтоб упрятать свои слова. Я почти слышу, как она проговаривает вслух свое чудовищное открытие: буднично, немножко гнусавя.
Должно быть, я это сделала. У меня столько раз чесались руки, но на этот раз, видно, решилась наконец. Его одежда в колодце, бирка с именем в кармане. Должно быть, он снова явился, и я это сделала: застрелила, раздела и бросила в реку. Что-то я припоминаю, но все неясно, будто во сне. Теперь многое мне чудится точно во сне. Да я и не раскаиваюсь. После всего, что он мне сделал, что он делал, что он позволил им сделать с Рен, со мной, с моими детьми и со мной.
В этом месте неразборчиво, как будто перо вдруг в отчаянном страхе заметалось по страничке, но вот она снова, почти мгновенно, собралась с силами.
Должна подумать о детях. Думаю, они теперь в опасности. Он все время их использовал. Я-то все время думала, что я ему нужна, а он использовал детей. Ублажал меня, чтоб верней использовать детей. Эти письма. Сколько ненависти, но именно это открыло мне глаза. Что они делали в «La Rép»? Как он хотел их использовать потом? Может, оно и к лучшему, что так случилось с Рен. По крайности, это ему все подпортило. Под конец повернулось не так, как задумано. Человек погиб. Это в его планы не входило. Тех двоих немцев он в свои замыслы, видно, не посвящал. Он и их тоже использовал. Чтоб вину свалить, если до этого дойдет. А теперь — моих детей.
И еще — приписано безумными каракулями:
Хоть бы вспомнить, как было. Что он на этот раз сулил мне, чтоб я молчала? Еще таблетки? Неужто думал, что я смогу спокойно спать, зная, какой ценой они мне достались? А может, улыбнулся, погладил по щеке как ни в чем не бывало, будто у нас все по-старому? Потому я это и сделала?
Слова разборчивы, но буквы вразброд, рука выводит их чудовищным усилием воли.
Всегда приходится расплачиваться. Только не родными детьми. Пусть хоть кем угодно, только не ими. Хоть всей деревней. Такие вот мысли приходят ко мне, когда я вижу их в своих снах. Я сделала это ради своих детей. Надо отослать их на время к Жюльетт. Самой тут все закончить, а после войны собраться всем вместе. Там они спасутся. Спасутся от меня. Отослать их подальше, мою лапушку Рен, Кассиса, Буаз. Пуще всех мою Буаз. Что еще я могу для них сделать? Да когда же все это кончится!
Здесь запись прерывается: аккуратно выведенный красными чернилами рецепт жаркого из кролика отделяет ее от завершающего абзаца, написанного другими чернилами и совсем иначе, как будто уже тщательно продуманного.
Все, решено. Я отправлю их к Жюльетт. Там им будет безопаснее. Придумала для любителей сплетен кое-какую байку. Ферму просто так бросить не могу: деревьям нужен уход, чтоб как следует перезимовали. На Прекрасной Иоланде еще не вывелся грибок; тут надо помозговать. Да и без меня им будет спокойней. Теперь я это вижу.
Страшно представить, что с ней происходило. Смятение, раскаяние, отчаяние и ужас осознания, что она постепенно теряет разум, что рожденные нестерпимой болью ночные кошмары нашли себе лазейку в нормальную жизнь, угрожая всему, что ей дорого. Но она все-таки борется. Я от нее унаследовала непокорность, инстинктивное упорство не сдаваться до последнего.
Нет, я не видела, я не понимала, что с ней творилось. С меня хватало моих кошмаров. Но и до меня стали доходить слухи, ползущие по деревне, они приобретали все более громкий и зловещий характер, и на них мать, как всегда, не отзывалась, как будто не замечала. Вслед за надписями на стенке курятника мало-помалу стали расти недоброжелательство, подозрительность, и пышным цветом они расцвели после расстрела у церкви. Горе в людях проявлялось по-разному, у кого — в замкнутости, у кого в ярости, а у кого и в ненависти. Горе редко пробуждает лучшее в людях, что бы ни твердили насчет этого местные летописцы, и Ле-Лавёз тут не исключение. Кретьен и Мюрьель Дюпрэ после гибели обоих сыновей на какое-то время притихли, придавленные таким ударом, но потом окрысились, она на него — злобно, сварливо, он на нее — по-хамски грубо, и, сидя в разных углах церкви, она при этом с синяком под глазом, чуть ли не с ненавистью поглядывали друг на дружку. Старик Годэн, точно черепаха в преддверии спячки, ушел в себя. Изабель Рамондэн, и прежде добротой не отличавшаяся, стала упиваться своим горем, поглядывает на всех своими темно-синими глазками, подбородок дрожит, вот-вот расплачется. По-моему, с нее-то все и пошло. А может, с Клода Пети, который при жизни Аньез, бывало, слова доброго о ней не скажет, зато теперь отчаянно убивался по любимой сестрице. Или с Мартэна Трюриана, который теперь после смерти брата унаследовал все отцовское хозяйство. Правду, видно, говорят, что со смертью всегда тараканы из щелей вылезают. А в Ле-Лавёз тараканы — это зависть и ханжество, лживое сочувствие и алчность. И трех дней не прошло, как все уже подозрительно косились друг на дружку. Собирались по двое, по трое, перешептывались, кто другой подойдет — тут же умолкают. То ни с того ни с сего ревут в три ручья, то в зубы соседу ни с того ни с сего засветят. Мало-помалу до меня стало доходить, что все эти перешептывания, эти косые взгляды, эти проклятия сквозь зубы чаще всего возникали в присутствии кого-то из нас, когда мы ходили за письмами на почту или на ферму Уриа за молоком или в скобяную лавку за гвоздями. Всякий раз те же взгляды, тот же шепот. Однажды кто-то, укрывшись за коровником, запустил в мать камнем. В другой раз нашу дверь после комендантского часа закидали комьями глины. При виде нас женщины отворачивались. И надписи возобновились, теперь уже на стенах дома.
Одна была «ШЛЮХА НАЦИСТСКАЯ». Другая на козьем закутке: «НАШИ БРАТЬЯ И СЕСТРЫ ПОГИБЛИ ИЗ-ЗА ТЕБЯ».
Но мать воспринимала это с презрительным равнодушием. Покупала молоко у Креси, когда у Уриа все вышло, письма свои отправляла из Анже. Все ее обходили стороной, но когда как-то утром в воскресный день возвращавшаяся из церкви Франсин Креспэн плюнула ей под ноги, мать тотчас же и с удивительной меткостью плюнула ей в лицо.
Нас, детей, вниманием не удостаивали. Поль по-прежнему временами с нами заговаривал, но только если не видит никто. Нас словно не замечали, правда, иногда кто-нибудь, скажем, полоумная Дениз Лелак, сунет кому-то из нас яблоко или кусок пирога в карман, приговаривая трескуче, по-старушечьи:
— Берите, берите Христа ради! Бедные детки, за что вам такая напасть…
И спешила себе прочь, вздымая черным подолом едкую желтую пыль, костлявыми пальцами крепко вцепившись в ручку корзинки.
В понедельник уже все твердили, что Мирабель Дартижан немецкая шлюха, потому и семейство ее избежало возмездия. Во вторник начали раздаваться голоса, будто наш отец однажды хорошо отозвался о немцах. Во вторник к ночи кучка пьяниц — «La Mauvaise Réputation» уже к тому времени давно было закрыто, и от питья в одиночку люди ожесточились, озверели — выкрикивала всякие оскорбления и кидала камнями в наши запертые ставни. Мы притаились в своей спальне, выключив свет, дрожа, прислушиваясь к едва знакомым крикам, пока мать не вышла и не разогнала дебоширов. В ту ночь они убрались тихо. На следующую — со скандалом. Но вот наступила пятница.