Такие признания полнозвучно рифмуются с версией самоубийства, хотя Поплавский, в отличие от некоторых проклятых поэтов столетия, не был одержим суицидальным неврозом: приступы тяжелого сплина, тоски и тревоги происходили у этого мистика и превосходного спортсмена на фоне свойственного ему языческого жизнелюбия, едва ли эту страсть к жизни изничтожая дотла.
В 1986 году в журнале «Синтаксис» (№ 16. С. 164–169) была напечатана заметка Ильи Зданевича, окончательно, по мнению некоторых комментаторов, и в том числе издателя прозы Поплавского, Луи Аллена, проясняющая обстоятельства смерти поэта. Вот из нее отрывок: «Мистицизм, нищета, сомнительные знакомства, быть может, отчаяние. Последние месяцы я встречался с Борисом каждые две недели в мэрии, куда он приходил за получкой пособия — семь франков в день, от которого, по его словам, „болели десны“, и в вечерней библиотеке, где он штудировал немецкую философию, которая хороша на сытый желудок. Какие-то богатые знакомые таскали его по кабакам, в качестве приправы. Однажды он попросил у них помощи. Они отказали, но зато посоветовали попробовать героин. Когда в заключительный вечер обнаружились признаки отравления — отравление порошками было случайным — и Поплавского вздумали было отправить в лечебницу, он вознегодовал: случай станет известным полиции и его, несомненно, за это лишат драгоценного пособия. Он, мол, и так отоспится. Карета скорой помощи повернула обратно. Но поутру Поплавского уже нельзя было разбудить».
Кажется, все стало понятно спустя десятилетия: Зданевич хорошо знал погибшего, и ни у кого сейчас нет оснований не доверять свидетельству заумника Ильязда, столь классически, столь горестно ясного в рассказе о жизни и смерти. Рискну, однако, это недоверие выразить — но только не Зданевичу. Я сомневаюсь в самом ФАКТЕ СМЕРТИ Поплавского в октябре 1935 года. Но даже если не отваживаться на столь крайнее суждение, можно заметить, что поистине, если бы этой смерти не было, ее следовало бы выдумать, потому что парижская литературная эмиграция в такой смерти нуждалась, она ее поджидала с якобы бессознательным, но нескрываемым вожделением. Эмиграция хотела жертвы, которая своим темным заревом осветила бы весь ужас русской бездомности и хоть на миг показала бы всему миру (о Поплавском несколько дней писали все парижские газеты) великие нравственные силы изгнания-послания, продемонстрировав и позор декадентского разложения, и религиозное горение мистически настроенной части молодежи, не поддавшейся буржуазному Ваалу, и драму ее богооставленности, и высоту идеалов, и люциферическую гордыню их поругания, и еще много, много другого. Эмиграция требовала жертвы, в которой могла бы еще раз оплакать собственную судьбу, чтобы тут же от этой судьбы откреститься, в ней себя не узнав, и все это — на любой вкус и цвет — она с удобством обретала в мертвом Поплавском, а он отныне лежал, доступный всеобщему поминальному обозрению, подобно отвоеванному ахейцами у троянцев телу Патрокла.
Тризна началась тотчас же, ибо медлить было уже невтерпеж, и погребальный лиризм свирепствовал с таким вдохновенным античным сладострастием, что отзвуки тогдашних заплачек и причитаний и сегодня звенят в ушах читателей мемуаров, статей и поэм. Кто же из них, в самом деле, не помнит, как Мережковский произнес, а Георгий Адамович подхватил-записал, что для оправдания эмигрантской словесности на всевозможных будущих судах с лихвой достаточно и одного Поплавского, и как проникновенно и скорбно сказал о нем Ходасевич, и какой дивной элегической формулой несколько позже взял его в оборот-переплет необъятной своей поэмы Николай Оцуп — так она и прилипла навечно, и пошла гулять с ним по свету, будто тень от тени в Аиде.
Смерть Поплавского была нужна очень многим. Еще больше в ней нуждался он сам. В своей мнимой, конечно же, смерти. Его жизнь, свернувшись безысходными кольцами повторения, требовала не взаправдашней гибели, а обновления, бегства, отказа от прошлого — прямиком в Иное. И отчего бы ему не поступить именно так, неужели он сам, опытный диалектик душевных движений, не предвкушал этот фехтовальный и гимнастический выпад, воображал я, не имея на сей счет никаких доказательств, кроме смутной потребности в правильном продолжении чужой биографии: так шахматный дилетант порой видит со стороны выигрывающий план атаки, который не может отыскать за доской чемпион. Так мне всего лишь казалось. Только казалось. До тех пор, пока… Но обо всем по порядку.
Кто смотрел последний фильм Пьера Паоло Пазолини «Сало, или 120 дней Содома», тот, может быть, вспомнит зафиксированный в нем необычный для кинематографа жест — список авторов и сочинений, которые помогли режиссеру в истолковании текстов маркиза де Сада. В двух последних строках этого сплошь французского философско-художественного перечня, ныне, с опозданием на несколько десятилетий, распечатанного и по-русски, выражается особая благодарность некоему господину А. Б., устное общение с которым было исключительно плодотворным для автора фильма. Кто таков этот загадочный А. Б. (уж не пародия ли он?), я, понятное дело, не знал и не слишком интересовался, покуда не встретился с ним в посмертно напечатанных «Дневниках» Пазолини, вздрогнув от внезапной догадки и не решаясь в нее поверить. «Дневники», изданные в Италии в 1987 году, через 12 лет после смерти их автора, и год спустя опубликованные по-английски издательством «Пикадор», сенсацией против ожиданий не стали и прошли сравнительно скромно, еще раз подтвердив простое, как мычание, правило, что всецело коммерческий рынок, какое бы громкое имя ни угодило в его тенета, реагирует, словно умная белая крыса, лишь на строго определенные раздражители, а прочие оставляет без внимания.
Пазолини так и не раскрыл имена своих подозрительных гомосексуальных партнеров, что, по мнению исследователей, могло хотя бы отчасти пролить свет на причину его таинственного убийства, ограничившись безличной алгебраической номинацией — «Икс», «Игрек», «Зет» (пару раз в тексте промелькнул какой-то приблатненный юный «Нино», чтобы вскоре издевательски трансформироваться в «Нино-второго», совершенно неотличимого от прототипа), и вообще оказался весьма сдержан в живописании этой стороны своей жизни. Основная тема пазолиниевских клочковатых, нерегулярных записей — болезненный, мало понятный мне в своем фактическом содержании (английский комментарий лишь усугубляет невнятицу) самоанализ, скорее католического, нежели марксистского толка, а также немолчный, как море, разговор с телом Италии, с ее коммунизмом, религией, городами, диалектами ее языка. В отличие от публицистики автора, его тайные записи большей частью грустны и неагрессивны. Кроме того, некоторые из них представляют собой что-то вроде лирических опытов-стилизаций в духе житийных историй или гурджиевских «встреч с замечательными людьми».
На 238-й странице английского издания, ближе к концу книги и жизни, и появляется таинственный А. Б., специально приехавший к Пазолини ранней осенью 1974 года на съемки упомянутых «120 дней Содома». К удивлению пазолиниевской группы, знавшей одержимость мастера во время работы, этому неизвестно откуда взявшемуся пришельцу — было ему лет под 70, выглядел он болезненно и явно не придавал большого значения одежде — удалось завладеть вниманием артиста и стать его собеседником в течение двух послесъемочных вечеров. В старике, записал Пазолини, было тяжелое, притягивающее обаяние, помноженное на почти простодушную доверительность сильного ума и чувства: сочетание, которому режиссер и поэт противиться не пожелал. Цель визита была заявлена с обескураживающей откровенностью и несколько старомодным изяществом комплимента: «На склоне дней воочию увидеть в работе художника, единственно ценимого мною в современном кинематографе, единственного, кто обладает сегодня страстью и умеет сделать доподлинно зримой область эмоции и поступка. Ну разве что, дабы вы не сочли меня за льстеца, я мог бы назвать еще одного, на сей раз, пожалуй, восточного, а не западного мастера, но его судьба, как вам известно, сложилась слишком печально, и общение с ним для меня недоступно». Итальянская речь незнакомца была свободной, но, по тонкому замечанию лингвистически чуткого Пазолини, словно являла собой палимпсест: под верхним, итальянским слоем прослеживался не только французский — этим языком, по признанию визитера, он владел гораздо уверенней, но и как будто еще одно, неведомое Пьеру Паоло наречие, возможно, экзотическое и даже славянское. Имя свое он странным образом сообщить отказался, сославшись на то, что оно все равно ничего не скажет собеседнику, но назвал литеры — те самые А. Б., которыми он время от времени подписывает свои публикации во французской печати, сейчас все более редкие.
Тут Пазолини, хотевшему было сперва вежливо выпроводить старика, стало по-настоящему интересно: под сенью именно этих инициалов прятался автор трех десятков больших нашумевших статей, появившихся в 60-е годы на легендарных страницах «Кайе де синема» и «Тель Кель»; ни та ни другая редакция не располагала сведениями о сочинителе, но обе исправно печатали все, что он присылал. Эссеистика А. Б. на темы кино и в целом — современной культуры, подобно любому программному соединению некомбинируемых элементов, была острой, как бритва, и будоражащей, как начало любви. Продуктивный в те годы метод разбора, почерпнутый из семиотики, вступал в этой во всех отношениях критической прозе в диковинную реакцию с пламенной моралистической публицистикой, блестящей, проницательной и не представимой в указанных изданиях; впечатление же было такое, как если бы страстью к структуральной технике мысли внезапно воспылал Шарль Пеги. Но и беллетризованная, вся в кавычках иронии и безответственности, семиотика, и огнепальная, тоже, впрочем, не без двусмысленности, культуркритика заключали в себе нечто неизмеримо большее — ядро ореха этой возбужденной мысли: в высшей степени редкий духовный опыт автора, которому как будто были внятны многие тайны, но ими он не желал поделиться, а только безжалостно разжигал любопытство, говоря о собственной смерти, или смене личин, или бесцельной красоте перемены участи, словно о виденном и пережитом. Странный опыт принимал под пером незнакомца религиозные и даже мистические очертания, но иногда в статьях обнаруживали себя очень расчетливо поставленные на видное место суждения откровенно циничные и безблагодатные. Причем то был не специальный религиозный цинизм, род благочестивого юродства пред Господом, а сущая бездна неверия ни во что, намекавшая (опять-таки) на невидимую миру глубину испытания, его болезненный и несказанный характер. Попросту говоря, записал Пазолини не без уважительного ехидства, именно эта прелестная стилистическая и эмоциональная игра в некую тайну обеспечивала ему несколько лет назад изрядное число почитателей, но, во-первых, такая игра не может быть долговременной, а во-вторых, зачем ему слава, отшельнику и невидимке?