Профессор Грин невозмутимо начал описывать специфику пафоса неожиданного явления. Вдруг исполин протянул руку, и череп профессора Грина скрылся под гигантской ладонью. Изумленные ученики увидели, как чудовище подняло тело профессора, отвело руку в сторону, затем разжало пальцы – и маэстро рухнул замертво. Нежданный гость прошествовал среди впавших в оцепенение студентов, подошел к женщине, с материнской нежностью взял ее на руки, переступил через корчившегося в судорогах доктора Грина и снова скрылся во тьме.
Я уже говорила, что являюсь лишь одной третью чудовища. Похоже, все качества поделены между нами в обратной пропорции. Громкой славе сестер противостоит моя полная безвестность. Их несравненной красоте – моя безмерная уродливость. Их фривольной глупости – невыносимое бремя ума, который преследует меня наподобие болезни (и не подумайте, что это последнее замечание продиктовано гордыней, поскольку вижу в том не достоинство, но скорее его противоположность). А их чрезмерную болтливость – граничащую с грубостью, потому что порой кажется, что они просто не в состоянии не перебить любого собеседника, – уравновешивает моя вынужденная немота.Если имнедостает деликатности, то я слишком предаюсь угрызениям совести, как если бы была вынуждена взять на себя весь груз их жестоких преступлений, будто мне мало собственного раскаяния, а ведь – теперь пробил час исповеди – я отнюдь не считаю себя невиновной.
Мой дорогой доктор, Вы первым узнали о моем существовании; и если бы познакомились со мной лучше и сравнили с моими сестрами, то, возможно, пришли бы к заключению, что в мире наподобие богатства накоплено определенное количество красоты, которая, как и все остальное, распределена несправедливо. За каждый участок чистой, нежной, благоухающей кожи моих сестер, за каждую из их стянутых пор, я вынуждена расплачиваться непроходящими нарывами, жировиками, фурункулами и зловонными язвами. За каждый их белокурый, витой волосок я могу рассчитаться своими серыми, траченными мышами лохмами, сквозь которые просвечивает сальная кожа, покрытая струпьями. С тех пор, как мы научились говорить, они всегда проявляли склонность высказываться одинаково, что заставляло предполагатьи сходствоих мыслей, еслитак можно назвать то, что движет их языками.
То, о чем я поведаю Вам далее, несмотря на всю свою скабрезность, не имеет иной цели, нежели оберечь Вас. Вы, наверное, сейчас спросите себя, от кого. Скажу сразу: от моих сестер и, конечно же, от меня самой. Вы, несомненно, зададите себе и другой вопрос: от чего Вас надо оберегать.
Дорогой др. Полидори, не думайте, что моя чудовищность состоит исключительно в чрезмерном уродстве. Нет. Я осведомлена о Ваших широких познаниях. И Вам, конечно, известно, что есть люди, которые существуют за счет потребления «части» себе подобных, даже если при этом идут на убийство. Знаете мрачную историю о графине Батори, которая, как говорят, чтобы сохранить молодость, пила кровь своих жертв. Возможно, именно этим графиня оправдывала извращенное удовольствие, которое она получала при виде крови своих молодых служанок, равно как и смертельные пытки, которым она их подвергала.
Так вот, милый др. Полидори, так уж случилось, что у Вас есть «нечто», от чего зависит моя жизнь и жизнь моих сестер. Выдаже не представляете, чего мне стоит противостоять искушению. Однако если мы не получим «того», чем Вы располагаете, то уже в ближайшее время окажемся на грани смерти.
Впрочем, на сегодня будет благоразумнее покончить с признаниями. Я и так сказала слишком много и растратила много сил. Этому лету суждено быть долгим. Я же на время прощаюсь с Вами и молю об одном: берегите себя.
Анетта Легран
На грани отчаяния, Джон Полидори быстро припомнил все, чем он располагал. Его достояние исчерпывалось скудными сбережениями, которые удалось скопить с жалования, аккуратно выплачиваемого его Лордом. Недвижимости у него не было: отец оставил ему в наследство только врожденную покорность и жалкую участь постоянно быть в услужении. Как и его родитель, Гаэтано Полидори, бессменный секретарь поэта Витторио Альфиери, он был обделен даром слова и вместо сладостного пения муз был обречен внимать суровому голосу своего Лорда, чье вдохновение, казалось, опережало перо.
Единственное чем он владел, была глухая, разрушительная зависть. Сколько раз, переписывая неизданные произведения Байрона, он гнал от себя мысль о плагиате. В чем же состояло его богатство? У него не было ничего такого – ни материального, ни духовного, – чем не располагал бы любой другой, самый ничтожный смертный.
Над Монбланом, терявшимся заснеженной вершиной в облаках, вставали желтовато-серые сумерки. Женевское озеро походило на смятый луг. Солнце, с трудом различимое бледное пятно, источало холодный свет, который почти осенними красками расцвечивал рыжую черепицу, зеленые кроны тополей, бурые утесы и охристый песок. Хлестал дождь. Он, не переставая, шел всю ночь.
Джон Полидори спал беспокойным, неровным сном. Он то и дело приближался к той зыбкой грани, что отделяет забытье от бодрствования, переступая порог, за которым бред обретает материальность, а реальность становится расплывчатой тенью. Причудливое сочетание грез и были оформилось в два убеждения. Первое – что вечером, прежде, чем заснуть, он на едином дыхании написал рассказ, содержание которого не мог припомнить, но достаточно открыть глаза, и на столе будет лежать рукопись – неопровержимое и умиротворяющее доказательство произошедшего. Второе заключалось в том, что его преследовал навязчивый кошмар о якобы полученном письме, содержание которого как раз прочно засело в памяти. Дурной сон. Ничего более. И Полидори возрадовался обоим фактам. Он сладостно потянулся и выгнул спину. Затем позволил себе сладостную и заслуженную ласку – почесал голову и накрутил на указательный палец прядь волос. На уголках губ заиграла легкая, едва уловимая улыбка. Он написал совершенный рассказ. Он припомнил разговор, который вел со своим Лордом несколько. дней тому назад. Тогда он пытался доказать Байрону, что между ними нет никакой разницы. Теперь, уже улыбаясь во весь рот, он вспомнил ответ его Лорда:
– Мне доступны три вещи, которые тебе не под силу: переплыть реку, с двадцати шагов погасить выстрелом свечу и написать книгу, четырнадцать тысяч экземпляров которой разойдутся в один день.
Меньше всего Полидори волновала физическая ловкость. Но книга, завершенная им всего несколько часов назад, – тут не было никаких сомнений – переживет хрупкую славу его Лорда. Критики были правы. Как писатель, Байрон был посредственностью, обязанной своей известностью исключительно интрижкам, которые он создавал вокруг своего имени. Напротив, людям масштаба Джона Полидори – увещевал себя секретарь – предуготован мраморный пьедестал славы. Его же собственное творение продастся не только в один день, но и тиражом не в четырнадцать, а в двадцать восемь или во все тридцать тысяч экземпляров. Он проснулся, радостный и счастливый, взбодренный собственной уверенностью.