Если бы человек собирался жить долго и совершенствоваться, разве бросился бы он сломя голову в этот грязный омут, где ни дна, ни покрышки? Он должен был помнить об участи Содома и Гоморры. Мы выбираем свою судьбу сами, но — Господи! — в каких конвульсиях, в каком страхе и страдании, но и в неудержимом порыве, в слепом и ретивом энтузиазме мы ее выбираем! Горе нам, не разглядевшим, подобно древним римлянам, маленькую букашку, вползшую на сияющие одежды наших побед в завоевательных войнах! Как много ненужного и вредного, вроде виртуальных миров и генной инженерии, мы завоевали и как мало надо было охранить!.. И не охранили! Горе нам, прогневившим Бога!
И все же реже стали обрушиваться тяжелые порывы на стены моего пристанища. Реже, но еще злей и напористей — как всегда перед отступлением. Темнота лежала все так же черно и плотно, будто глубоко под землей. Я несколько раз поднимался с постели и отодвигал тяжелую штору — глухая непроглядность с упругой силой отталкивала меня от окна. В любой темноте есть «песочек», дорожка из сереющих игольчатых уколов, по которой и вытянет этот мрак в свой черед, — тут не было ничего. Темнота в темноте, стена, глушь, окаменелость. Я забирался обратно под пуховое одеяло, отогревался под ним, отогревался до того, что пытался натянуть тепло и на свои страдальческие, доходящие до смертного озноба, мысли. Не получалось. В закрытых глазах изнутри поднимались и плавали нездоровые медузные пятна, мельтешила грязная сыпь. Под нее мне и удалось в мучительном поиске вытянуть мелодию стиха:
Пусть деревья голые стоят,
Не кляни ты шумные метели!
Разве в этом кто-то виноват,
Что с деревьев листья улетели?
Под эти слова, повторяя их раз за разом, под эту утешающую, само собой звучащую мелодию, под эту «колыбельную», зыбая смятенную душу, навевая на нее в поклонах мягкие, в златолистом пуху, пеленающие круги, я в конце концов забылся.
А утром… утром, когда я очнулся и выглянул в окно, весь мир был укутан в снег и тишину. Горбатились смиренно под снегом, с задранными лапами веток, поваленные деревья, скамья перед самым окном, по которой я по-заячьи сигал, выбираясь на дорогу, утонула в снегу без остатка, утонула и дорога, и мои страхи, и ураганные страсти, буйные наскоки северного ветра в продолжение трех суток — все было погребено под удивительно белым и чистым, в застывших волнах, снегом. Щедрым неслышным укрывом он упал вдобавок к прежнему еще и этой ночью, уже после того, как затихла непогода. Как будто ничего и не было, как приблазнилось от болезненных дум. Я перешел к окнам на Ангару: она, чуть волнуясь, зябко поводя по берегам плечами, выливалась, как и должно быть, из Байкала, брала свой извечный путь и выносила от подвинутой и торосистой кромки Байкала наломанный лед. А белое его поле было настолько белым и ослепительным, что даже и через оконные стекла щипало глаза.
Я проснулся поздно и опаздывал на завтрак, но, подумав, решил, что в это утро, по всей видимости, должен опоздать не я один. Так оно и оказалось. Дверь в столовую была распахнута, на столах лежали пакеты с бутербродами. Электричество после ночной аварии еще не добыли, но никого это не огорчало — ни поваров, ни едоков — все были необычно вежливы друг с другом и, как никогда, друг другу радовались. «Аварийная служба работает, аварийная служба работает», — шелестело по залу, где всухомятку уплетали мы свои бутерброды. Из раздевалки опять гремела музыка, остролицая маленькая гардеробщица с дергающейся головой изнывала в экстазе от бухающих звуков, но и на это смотрели великодушно: пусть ее!
Невеселое небо, ватное и взъерошенное с утра, к обеду вычистило, залило светленькой синью, и солнце, умывшись в ней, разогрелось, пополнело, закустилось лучами и засияло на всю катушку. Беззвучный торжествующий глас, незримые плодоносные струи полилась на землю, и она по-женски жадно и нетерпеливо подалась навстречу, часто задышала. И уже через два часа осели снега, зазвенела капель, волшебными своими трубочками затрубили птицы…
И мудро отступил в сторонку Апокалипсис.
2003