– Я падаю от усталости, – пожаловалась она.
– Мы уже пришли.
– Стареть отвратительно.
Маша взяла ее под руку. «Полноте! Вы оба такие молодые!»
Ей часто это говорили: вы молодо выглядите, вы молоды. Двусмысленный комплимент, предвещающий тягостное завтра. Сохранить жизненную силу, веселье, присутствие духа – значит оставаться молодым. Удел старости, стало быть, рутина, уныние, маразм. Некоторые говорят: какая старость, старости нет! Или даже так: это прекрасно, это так трогательно; но, встретившись со старостью, стыдливо маскируют ее проявления лживыми словами. Маша говорит: «Вы молоды», но она взяла Николь под руку. В сущности, это из-за нее с самого приезда Николь так остро ощущала свой возраст. Она сознавала, что ее сформировавшееся представление о самой себе остановилось на сорока годах, – и узнавала себя в этой сильной молодой женщине; тем более что Маша так опытна, так уверена в себе, она вполне зрелая женщина, как и Николь: да, они похожи. А потом вдруг жест, интонация, предупредительность напоминали ей о разнице в двадцать лет – ей шестьдесят.
– Ну и толчея! – поразился Андре.
В баре было дымно и шумно. Нашелся единственный свободный столик, зажатый между молодыми американцами, заливавшимися звонким смехом, и французами зрелого возраста, которые громко шутили. Немцы из ФРГ – здесь принималась только западная валюта – пели хором. На проигрывателе крутилась пластинка – джаз, но его было едва слышно. И все же приятно было вновь ощутить вкус виски, вкус парижских вечеров с Андре, с Филиппом. (Там жарко; они сели бы на террасе где-нибудь на Монпарнасе.)
– Приятно тебе вновь оказаться на Западе?
– Да, хотя бы ненадолго.
Он сжег все мосты. Никому не писал – разве что торопливо нацарапал несколько слов на последнем письме Николь, адресованном Филиппу. Улыбался утром, когда она упорно покупала «Юманите» недельной давности. Он всегда был таким, когда они путешествовали. Легко забывал Париж; там у него не было корней.
– Делегации гуляют! Это похуже свадьбы цирюльника[5]! – мрачно отметил он.
– Хочешь, уйдем?
– Конечно, нет.
Он оставался, чтобы доставить удовольствие Николь; но вернуться сюда ему не захочется; как, впрочем, и Маше, ей было явно не по себе. (Русских здесь не было, кроме двух ярко накрашенных женщин, явно ловивших денежных клиентов.) Место, однако, было славное, открытое – или, по крайней мере, приоткрытое в мир. Высокий негр в красной рубашке танцевал один, и люди отбивали ритм, хлопая в ладоши.
– Отлично танцует, – сказала Николь.
– Да.
Андре сидел с отсутствующим видом. Уже несколько дней он то и дело прижимал палец к щеке на уровне десны.
– Болит? Покажись дантисту.
– У меня ничего не болит.
– Тогда почему ты все время щупаешь щеку?
– Проверяю, не болит ли.
Был период, когда он считал себе пульс по двадцать раз в день, уставившись на стрелки часов. Мелкие безобидные причуды, и все-таки знак. Чего? Что жизнь перестает радовать вас, что вас подстерегает сенильность. Сенильность. Она помнила наизусть определения из Ларусса[6], поразившие ее своей асимметричностью. Ювенильность: юность. Сенильность: ослабление тела и ума, вызванное старением.
* * *
Юрий и Николь ушли сразу после завтрака, а Андре остался с Машей на урок русского языка. Он протянул руку к графинчику с водкой:
– Хватит на сегодня работать. – И добавил с досадой: – Память у меня совсем сдала.
– Нет, что ты; ты отлично справляешься.
– Я не запоминаю того, что учу. Выучу и тут же забываю.
Он отхлебнул водки, и Маша неодобрительно покачала головой:
– Никогда не привыкну к такой манере пить.
Она осушила свою рюмку залпом.
– Действительно, выучить язык за месяц – это смешно, – вздохнул он.
– Почему за месяц? Вам ведь особо нечего делать в Париже?
– Нечего.
– Так останьтесь подольше.
– Почему бы нет? Я поговорю вечером с Николь.
В эти прекрасные летние дни Москва радовала глаз. Люди толпились вокруг цистерн на колесах, из которых продавали квас и пиво; осаждали автоматы, выплевывающие за одну копейку более-менее прохладную воду, а за три копейки содовую со слегка фруктовым вкусом; на их лицах читалось хорошее настроение.
Они были далеко не так дисциплинированны, как представлялось Андре: переходили улицу на красный свет так же спокойно, как и на зеленый. Ему вспомнился разговор за завтраком с Юрием.
– Юрий меня не убедил, – сказал он.
– Нет, уверяю тебя, он прав, – ответила Маша.
Они говорили о недавно заключенных соглашениях с «Рено», и Андре удивился, что СССР планирует выпустить 600 тысяч автомобилей для личного пользования, вместо того чтобы улучшить дорожную сеть и работу общественного транспорта. Но общественный транспорт и так хорошо работает, говорил Юрий, а строить дороги, прежде чем население ощутит в них потребность, было бы неверной политикой: оно само их запросит, когда появится достаточное количество машин. Даже при социалистическом режиме граждане имеют право на удовлетворение некоторых личных потребностей. Правительство прилагает грандиозные усилия, развивая производство товаров потребления: это достойно всяческих похвал.
– Ты думаешь, вы сможете построить социализм, приумножая уступки частной собственности?
– Я думаю, что социализм строится для людей, а не наоборот, – ответила Маша. – Надо немного заботиться и об их насущных интересах.
– Да, конечно.
А что он, собственно, себе воображал? Что здесь у людей другие интересы? Что они не так привязаны к материальным благам? Что социалистический идеал для них заменяет все остальное?
– Китайцы обвиняют нас в ренегатстве, это абсурд; и речи нет о возвращении к капитализму. Но, пойми, этот народ столько перенес: в войну, в период восстановления. Мы и сейчас не избалованы. Нельзя бесконечно держать нас на голодном пайке.
– Не в голодном пайке дело. Мое детство было труднее, чем у Василия. И моей матери нелегко пришлось в жизни. Она счастлива – ну, насколько это возможно в восемьдесят три года, – но оттого только, что ей немного надо.
– Почему ты говоришь: насколько это возможно в восемьдесят три года? Знать, что у тебя за плечами долгая, наполненная жизнь, – это должно греть душу.
Маша нарочно перевела разговор в другое русло. Она не любила говорить с Андре об этой стране, которую считала своей: критиковал он СССР или хвалил, она привычно одергивала его с ноткой раздражения.
– Ты слишком абстрактен, – часто говорила она.
Он оставил тему.
– В восемьдесят три года у тебя больше нет будущего; это лишает всякой прелести настоящее.
– Мне кажется, что если я доживу до этого возраста, то буду целыми днями сама себе рассказывать свою историю. Это потрясающе: восемьдесят три года за плечами! Сколько она повидала!
– Даже я повидал немало. И что от этого осталось?
– Да не счесть! Все, что ты рассказывал мне вчера: про твое пребывание у Красных соколов[7], про избирательные стычки в Авиньоне…
– Я рассказываю – но не помню.
Было бы прекрасно, часто думал он, будь прошлое пейзажем, в котором можно гулять в свое удовольствие, открывая мало-помалу его сокровенные уголки. Но нет. Он мог называть имена, даты – так школьник отбарабанивает хорошо выученный урок; кое-какое знание у него было; и образы – искаженные, поблекшие, застывшие, как картинки в старом учебнике истории; они сами собой возникали на белом фоне.
– Все-таки с возрастом мы обогащаемся, – сказала Маша. – Я чувствую себя богаче, чем в двадцать лет. А ты?
– Немного богаче; и гораздо беднее.
– Что же ты потерял?
– Молодость.
Он налил себе рюмку водки. Третью? Четвертую?
– А я терпеть не могла быть молодой, – сказала она.
Андре посмотрел на нее, ощутив укол совести. Он ее породил, а потом бросил на дуру мать и какого-то посла.
– Тебе не хватало настоящего отца?
Она замялась:
– Разве что неосознанно. Меня больше занимало будущее. Вырваться из своей среды. Построить крепкую семью. Хорошо воспитать Василия. Быть полезной. А потом, став более зрелой, я ощутила потребность в – как бы это сказать? – корнях. Стало важным прошлое – то есть Франция. И ты.
Она смотрела на него с доверием, и он чувствовал себя виноватым, не только из-за прошлого, но и потому, что сегодня ему хотелось бы, чтобы ее отцом был более яркий человек.
– Ты, наверно, немного разочарована, что я – всего лишь засушенный плод?