Женщина сдалась народу. После регистрации под веселым взглядом соседки Вари и пристально изучающим Зины она прошла в строящийся дом, вечером, как человек, сбегала в уборную, потом погас у Паниных свет… И вот тут-то случилось у маркшейдера главное потрясение в жизни. Молодая немолодая, бывшая разведенка, оказалась-таки девой. У Панина на этой почве (потом выяснилось) случился даже микроинфаркт. От неожиданно-сти…
Когда же отошло сердце и вытекли у Людочки все слезы, Панина накрыло такое сопережевание и сочувствие к собственной жене, что он понял: его нелегкая жизнь на воле и в тюрьме ничто с тем, что пришлось пережить ей. Десять лет ведь — не хухры-мухры… Бегала от гинеколога, как от чумы, чтоб не узнали… Кричала ночью в подушки (что и слышали люди) и сама же утешала физика великими русскими словами «не это главное». Ему бы полечиться, но разве мужчина, учитель, партиец пойдет на такое признание? Из ночи в ночь… Десять лет… «Ах ты, Господи! — шептал Панин. — Надо же такому быть?»
Потом у них родился мальчишечка, и все было хорошо, замечательно до того, как стало плохо. Вначале Людочка просто заговаривалась. К примеру.
— Что-то у меня суп не получился… Картошка, что ли, водянистая? Я ракушек подбросила, а они все с червоточиной…
Панин к супу — нормальный. Ничего в нем лишнего. Какие ракушки?
Снял жену с работы, а потом перестал выпускать на улицу. Неловко получалось.
— Варя, Варя! — кричит Людмила Васильевна. — Что это у вас из окон птицы вылетают? Такими черными стаями… Надо вызвать из области орнитолога. Это же уникальное явление…
И уйдет себе, поет тихонько, и все нормально до следующего раза. Заговаривалась жена Панина, как правило, на тему природного мира, сказывались обширные знания по географии.
Очень переживал сын. Стеснялся матери, хотя и жалел ее по-своему. Потом, слава Богу, хорошо поступил в институт, закончил. Сейчас в областном центре главный архитектор города. Красиво все делает, с учетом рельефа, а про озеленение и говорить нечего. Из Европ к нему едут смотреть, какие у него на спуске к никакой, можно сказать, речке растут розы. Он эту малюпусенькую речонку так обыграл, будто она ни тьфу ручеек, а какая-нибудь Миссисипи. Людочке же это все мимо. Завела кошечек — это на здоровье, песни им поет. Временами такая умная, ясная, но уже ненадолго. А когда отнялись у нее ноги, то дело стало совсем плохо. Но Панин врачей не вызывает. Людочка здоровыми руками творит теперь всякое. Раздеться может… Горе, одним словом.
Вот сейчас она кричит «мяу!». Господи, помоги ей…
Людочка, видимо, начала раздеваться, но что-то ей помешало. Она сидела в кофте с полуспущенными рукавами, и лицо у нее было твердым, сосредоточенным.
— Не надо раздеваться, детка! — сказал Панин. — Простынешь… Не смотри, что лето… У нас климат континентальный.
— Коля! — тихо сказала Людочка. — Коля! Я хочу на улицу. У меня не ходят ноги? Да? А почему? Что со мной случилось, Коля?
— Ерунда! — ответил Панин, испугавшись и обрадовавшись сразу. Давно не было у нее мысленной здравости, он уже и забыл когда. — Пойдут твои ножки, пойдут! Хочешь я тебя вынесу на воздух?
— Да! Очень, — тихо сказала Людочка.
Он поставил на резное крыльцо вольтеровское кресло, которое давным-давно снял с чужой помойки. Сейчас на нем была перекладина, сделанная специально для Людочки. Он усадил ее, задвинул палку, закрепил. Положил на плечи жены платок, ноги обул в отрезанные валенки.
— Смотри, деточка! Звезды!
— Я вижу, — ответила Людочка. — Как тихо.
Панин присел у ее ног. Вот если есть Бог, думал он, то мне ничего не надо, ничего. Пусть она не ходит, пусть. Пусть у меня будет болеть и печенка, и селезенка, пусть сгрызет меня ревматизм… Но пусть ее не покинет разум. Панин мог отдать за это и жизнь, но он боялся, что эта замена может быть опасной для Людочки. Что тогда с ней станет? Конечно, сын у них хороший, но ведь и не настолько, чтоб носить мать на руках. Таких детей теперь, считай, и нет. Поэтому ему надо жить. И надо, чтоб у него были руки-ноги.
— Коля! — тихо сказала Людочка. — Коля! Какой же я тебе крест!
— Нет, — закричал Панин. — Нет. — И взбаламутил тишину.
Загавкал Джульбарс, ему ответили товарищи по роду и племени, хрюкнула где-то свинья, хлопнули у кого-то двери, там и сям зажглись окна. Панин зажал рот рукой. «Ах, я идиот, — думал он, — я сбил ее с ума!»
Но не сбил. Людочка жадно прислушивалась к забытым звукам. И лицо ее было под стать звездному небу — оно было умиротворенным и вечным. И Панин закричал снова, давя собственный крик кулаком. Он испугался вечности Людочкиного лица как знака ухода. Вот почему она «в себе», вот почему попросила себя вынести. Она уходит, уходит…
Панин обхватил ее ноги вместе с ножками кресла, а Людочка гладила его волосы…
— Раскричался, — говорила она. — Раскричался, как молодой. Ты, Коля, держи себя в руках… Держи, миленький…
Потом Панин отнес ее в кровать, а так как страх не проходил, он решил лечь рядом с кроватью на раскладушке.
Они заснули, держа друг друга за руку.
Слеза Панина затекла в ухо, а свою слезу Людочка слизнула.
Вечером они сошлись на улице снова. Сорока в шляпе, Шпрехт в галошах на босу ногу, Панин, как всегда, в диагоналевых штанах, которых в природе давно нет, но Панин носит вещи долго.
— Миняева ховают завтра, — сказал Сорока, — на старом кладбище.
Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем. Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем-то неуважительная. Смерть и палец.
— Хам, — сказал Сорока Шпрехту, — хам, и другого слова на свете нет.
— Яволь, яволь, — ответил Шпрехт. — Ноготь — сволочь… Дает воспаление под собой… Парил, парил…
— Вы сходите в больницу, и пусть вам его срежут, — посоветовал Панин. — Чтоб не было общего заражения.
— Я пойду на кладбище, — сказал Сорока. — Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик. При его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…
— Не скажите. — Панин занервничал. — Не скажите…
— Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал? Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Компанейщина была. Абы, абы…
— Тут я согласен, — сказал Шпрехт. — Хоть забирать, хоть отпускать — это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросекомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.
— Это надо договориться, что считать дробью, — ответил Сорока. — Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.
— А я нет! — тонко прокричал Панин. — Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…
— Это вы зря заноситесь… — Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. — Личность — это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
— Кто вам сказал эту глупость? — засмеялся Панин. — Кто? Личность — это душа. Это сердце. Мозг — это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
— Личность — это прежде всего польза, — рявкнул Сорока, — а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
— Получается, по-вашему, мы лишние люди, — Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
— У вас огурцы завязались или? — спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
— Слабо, — ответил Сорока, — огудина большая, а завязи нет.
— А у меня пошло дело, — гордо сказал Панин. — Я же вам предлагал семена.
— Оно и лучше, если не уродит, — вздохнул Шпрехт. — Огурец — вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
— Ты банки некачественно моешь, я видел. — Сорока снял шляпу и почесал голову.
— Напрасно вы ее носите, — сказал Панин. — Летом — это не полезно. Кожа головы должна дышать.
— Интересно, в каком костюме положат Миняева? — задумчиво сказал Сорока. — Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща пуганули. Хорошая ткань, сколько лет — и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
— Я вот про чужие костюмы не знаю, — гордо сказал Панин. — Не мое это дело.
— Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, — засмеялся Сорока.
— У меня есть бостоновый костюм, — сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки — дрэк-товар, он в них теперь уголь носит — а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.