Но внезапно что‑то пригвождает тебя к месту, ноги больше не подчиняются тебе, и ты не в силах двинуться дальше. Ты смотришь вперед, оборачиваешься — никого, и ты вновь окунаешься в ночь и с трепещущим сердцем продолжаешь свой неведомый путь, растворяясь в этой красоте. Снова раздается голос, заставивший тебя замереть, и снова ты напрягаешь слух и прислушиваешься всем своим существом.
Знай же: это Зейнаб окликает подруг, будит их, а они отвечают ей. Эта музыка чарующей летней ночи доносится до слуха спящих феллахов, как напев любви, и наполняет покоем их уставшие души. Может ли этот голос, многократно повторенный эхом, оставить чью‑либо душу безучастной?
Если ты, внимая этому гласу, будешь двигаться вперед и вперед, то скоро увидишь в призрачном свете, льющемся с бездонных небес, гибкие девичьи фигуры, быстро двигающиеся по полю. В левой руке у девушек вороха пшеничных колосьев. Они как символы радости, которая может облегчить и развеять любую печаль сердца. А в правой они сжимают железные полукруглые серпы, которые хранят в своей памяти эпоху фараонов — седое время не коснулось их своим дыханием, они сейчас такие же, какими были тысячи лет назад.
Ты подходишь ближе и видишь, что Зейнаб идет впереди всех. Справа и слева от нее, словно два крыла, две стайки ее подруг, и все они — воплощенное усердие и трудолюбие. Зейнаб поет, подружки вторят ей, и песня летит из края в край, отчетливо звуча в чутком молчании ночи. Клонящаяся к закату бледная луна с нежностью устремляет свой лик на работающих девушек.
Такой была Зейнаб в расцвете молодости и красоты, она любила жизнь, все ее проявления, и мир, словно влюбленный юноша, любовался ею. Она же смущенно потупляла глаза, изредка кокетливо взглядывая сквозь ресницы, а потом снова опускала их долу. Все, что окружало Зейнаб, наполняло ее сердце радостью, и это придавало еще больше прелести и очарования ее красоте. Все происходящее вокруг мгновенно отзывалось в чутком сердце девушки, и сама она являлась как бы сердцевиной влюбленного в нее мира.
Довольны ли были влюбленные своей участью?
Если говорить о мире, то он, созерцая красоту Зейнаб, был уже вполне счастлив. Время научило его, что неумеренность душевных порывов, неудержимый полет фантазии ведут к вечному смятению духа, ибо если и прекрасно настоящее, то за ним неизбежно следует будущее, и все наши мечтания обречены на гибель.
Что же касается Зейнаб, счастье ее не было полным: то она чувствовала в душе смятение, то необъяснимую радость. Она сознавала, что ее красота— властная сила, и мечтала в этой многоликой жизни отыскать созвучную душу, готовую слиться с ее душой во имя дружбы и взаимного счастья. Ей даже и в голову не приходило, что эти мечты могут не сбыться.
Пробуждается утро, на горизонте показывается солнце и посылает на просторы земли первые лучи, под которыми роса сверкает и переливается всеми цветами радуги. Гордое светило, не желая занимать столь низкое положение, взмывает все выше и выше, сушит хрупкие стебли пшеницы. И тогда феллахи спешат увязать сжатую пшеницу в снопы. Несколько человек остаются ждать верблюдов, которые должны отвезти пшеницу на гумно, а остальные отправляются в обратный путь, чтобы провести трудный, наполненный заботами день, моя и чистя волов, готовясь к уже близким дням пахоты. В селении, на берегах прудов и каналов они предаются кратковременному отдыху в тени деревьев, а впереди их ждет следующая трудовая ночь.
Но вот миновала пора жатвы. Феллахи перешли к новому виду работ. И лунную ночь со свежим ветерком сменил теперь летний день с его палящим солнцем. Но феллахи не ропщут, они свыклись с тяжким трудом, как ранее свыклись с ним их отцы и деды. Они трудятся со дня своего рождения, и в труде протекает вся их жизнь. Они привыкли к этому постоянному рабству и смиренно склонили перед ним свои головы.
Трудясь вечно и неустанно, они своими глазами видят результаты своей работы, видят всходы, цветение и созревание урожая. Но плоды их трудов пожинает господин, владелец поля, который только и думает, как бы подороже продать свой хлопок и как бы побольше содрать с феллаха за аренду клочка земли, в то же самое время нещадно эксплуатируя этого феллаха и платя ему жалкие гроши. Господину никогда и в голову не приходит протянуть крестьянину руку помощи и спасти его от нищеты, от голода и прозябания, он не в силах понять, что эти труженики могли бы работать еще усерднее, если бы перед ними открылась возможность иной жизни, которую заслуживает всякий честный человек.
Ни о чем таком хозяин даже и не помышляет. Он живет так, как жили его отцы, по старинке, по обычаям предков. Если он заговорит с тобой о прошлом, то с глубочайшим почтением будет всячески превозносить его, сокрушаясь лишь о том, что нынешней зимой батраку-поденщику надо платить не один, а два пиастра. Он желал бы вернуть прошлое, те прекрасные времена простоты и дешевизны, не потому, что сам перегружен обязанностями, возложенными на его плечи (как раз он признает, что в этом отношении настоящее намного лучше прошлого), но он хотел бы, чтобы поденная плата батракам упала до прежнего уровня. Тогда бы он получал еще большие прибыли, а феллах пусть остается темным, бесправным рабом.
У хозяина поместья, господина Махмуда, была огромная семья. Его покойный отец оставил вдовами четырех жен да две умерли еще при его жизни. К моменту его кончины у него числилось двенадцать детей мужского и женского пола, не считая тех, которые умерли во младенчестве, что составляло, по словам господина Махмуда, двадцать пять душ. Оттого‑то самому старшему потомку уже исполнилось пятьдесят лет, а самому младшему, еще державшемуся за подол своей юной матери, было не более трех.
Все они получили немалое наследство. Однако господин Махмуд в качестве старшего сына был главным наследником и опекуном своих малолетних братьев. Обладая добрым, отзывчивым сердцем, он любил их всех, а с самыми младшими был по‑отечески ласков и нежен. Ему, правда, не удалось устранить взаимные неприязнь и недоверие между братьями, родившимися от разных матерей. Эту рознь сеяли сами матери, но господин Махмуд относился к младшим братьям как к родным детям. Может быть, это объяснялось не только природной мягкостью его характера, но и уважением к отцовскому завету, произнесенному прерывающимся голосом уже на смертном одре, когда по дряблым его щекам текли обильные слезы и угасающий взгляд навсегда прощался с этим миром и с теми, кого он в нем оставлял: «Поручаю братьев тебе, Махмуд! Относись к ним как к собственным детям».
Сам господин Махмуд имел одну жену, которая родила ему четырех сыновей и четырех дочерей. Он неустанно заботился о них; так, всех сыновей, по достижении ими положенного возраста, отсылал учиться. Что же касается повседневного воспитания, то, как это ни странно, дети были предоставлены самим себе, воспитанием их он не занимался. Господин Махмуд и сам не знал, почему так происходит. Мы также не беремся сколько‑нибудь вразумительно объяснить причину такого пренебрежения к вопросам воспитания с его стороны. Человеком он был порядочным, каких, впрочем, много на свете, и было бы естественно, если бы он, так же, как все они, присматривал за детьми, требуя от них благонравия, каковое диктуют правила египетской благопристойности.
Правда, в тот момент, когда дети входили в дом, господин Махмуд напускал на себя крайнюю суровость, которая, впрочем, ничуть их не пугала. Но ни этот воспитательный прием, ни принадлежность господина Махмуда к богатому и знатному роду не дают нам оснований утверждать, что практика предоставления детям полной свободы поведения была результатом приверженности отца к какой‑то определенной педагогической системе, например, к теории Спенсера, согласно которой ребенок воспитывает себя сам. Как бы там ни было, а в дни школьных каникул детей господина Махмуда можно было увидеть на полях. Частенько они проводили там и ночи, наслаждаясь прохладой и песнями девушек или глазея на весы, на которых взвешивали сжатую пшеницу.
Только старший сын господина Махмуда Хамид был человеком несколько иного склада. Ему больше нравилось жить в городе, в гостинице, в окружении чужих людей. Когда‑то отец относился к нему с особенным вниманием, возлагая на него большие надежды, но в то же время смотрел на него как на игрушку, которой можно забавляться по своему желанию. Он то бурно радовался своему первенцу, ласкал его и всячески баловал, то ругал за малейшую провинность и даже, наверно, не раз прибил бы его, если б не заступничество бабушки.
Когда Хамиду исполнилось пять лет, он превратился в нервного, капризного ребенка, баловня всех домашних. Он не сходил с рук у женщин или требовал, чтобы кто‑нибудь из взрослых мужчин катал его на спине. Больше всего любил Хамид играть со своей двоюродной сестрой Азизой, которая частенько приезжала в деревню вместе с матерью. Он был старше ее на два года и потому относился к ней покровительственно. Женщины в доме с улыбкой звали их женихом и невестой.