И снова я провалился и увидел теперь Василича, рвущего в клочки росомаху.
Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребенок, чужой ребенок. Не знаю, что повергло меня в смятенье, но я вскочил на колени, задыхаясь, и снова валясь на доски от бессилия. Кое-как придя в чувства, я заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек из-за нее целился из ружья. Он шевельнулся и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лег, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привел людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.
— А когда было страшней всего? — спросил Юрий Иванович. — Когда на дерево залез?
— Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук — спичечный коробок на ниточке. Парнишка вкладывает, зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке я начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…
— А что тот англичанин? Его тоже нашли? — спросил Юрий Иванович.
— Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой-то брифинг, и в холле я его встретил. Мы присели в буфете, коротко переговорили. Я умолчал о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, все скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришел Николай и сказал, что вода спала, что теперь он пойдет за мной на другой берег. Из слов Белоусова я понял, что исчезновение мое журналисты не заметили. Охрана всю ночь с фонарями шарила по лесу, ездила по дороге, пытаясь перехватить Кристофера на пути к поселку. Журналисты толком не спали, выходили время от времени из своих комнат, чтобы узнать новости. Кристофера нашли около семи утра, уже совершенно пьяным. «Мы, — рассказывал Белоусов, — зеленые после бессонной ночи, встретились за завтраком. Молча жевали, подошел Кристофер, спросил парня из Bloomberg: — Sleepy? Тот кивнул, на этом разговор закончился. Потом нас повезли показывать какую-то районную больницу, которую построил Кропин. Доктора, наряженные специально для журналистов в накрахмаленные халаты, пытались нас водить по палатам, мы походили немножко, потом часть отпросилась в туалет, потом еще одна, и мы вышли на улицу, под дождь, ждать, когда закончится экскурсия для парочки самых стойких. Часа через два мы уже должны были вылетать. В аэропорту советники Кропина нас собрали и сказали, что не стоит писать об инциденте с Кристофером. Намекнули, что у людей, которые об этом напишут, могут быть потом проблемы с аккредитацией…»
— Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.
Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.
Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой — доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.
В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звезды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потемках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.
Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал все выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конем дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.
Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания… На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики поселка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колесами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесенные им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро от перепада высоты заложило уши.
Весь день он провел на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проемах углы неба, отчаянно синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.