Мать плакала на похоронах, а он смотрел и не мог понять, чего она плачет. Хотя и у него в душе шевелилось что-то в том роде, что он следующий в очереди, к которой относятся мужчины в их семье; но тут он вспомнил, что все вовсе не так: ведь он из этой очереди вышел, отказался от нее, его семья начинается не с отца, деда, прадеда, она начинается с него, а все они, прежние, то есть его отец и все предки, вплоть аж до Каина, для него не существуют. Мать плакала, хотя прошедшие десять лет ее жизни были сплошным мучением, так что она должна была бы, если уж плакать, то от радости, что наконец-то сдох ее мучитель и теперь она может хотя бы по ночам спать спокойно. И все-таки она испытывала какую-то смутную боль: может быть, потому, что исчез вечный страх, исчезла забота, которая наполняла смыслом ее жизнь. Так страдает, не находя себе места, мать, потерявшая капризное, беспокойное дитя. Забота, конечно, с ее плеч свалилась, но появилась страшная пустота, и она пока даже представить не могла, чем ее, эту пустоту, заполнить. Что она будет, например, делать в те часы, когда привычно дрожала от страха, ожидая возвращения мужа из корчмы? Чем она заполнит это время? Наверное, от этого она и рыдала, — непохоже было, что она плачет притворно, потому лишь, что так полагается: дескать, раз овдовела — плачь. Слезы лились у нее настоящие, искренние. А может, ей пришло в голову, что смерть мужа означает одно: жизнь прошла, сегодня умер он, завтра придет ее очередь; может, поэтому ей было так больно. Ведь больше всего болит душа, когда ты думаешь о своей судьбе.
Парнишка как раз перелистнул страницу. Отец успел уловить это движение взглядом, когда, повернувшись к столу, перевел глаза на свой стакан, потом на тестя, который заменил ему настоящего отца, — да, из парнишки выйдет что-то… — сказал он и отхлебнул вина. Вино в этом году получилось у них розоватое, не совсем красное. На белый виноград летом какая-то хворь напала. Тот остаток, что выжил, они и добавили к красному. Тесть сказал: из этого вина ни такое не выйдет, ни этакое; а зять: ладно, как-нибудь сам соображу, что делать. За прошедшие годы в их жизни сложился определенный порядок. Старый хозяин, которого молодой муж звал отцом, и старая хозяйка, к которой зять обращался «мама», — они, с самого начала выбрав себе жильем клетушку в задней половине дома, отодвинулись, можно сказать, назад и в семейных отношениях. Они не высовывались с тем, что надо сделать то-то и то-то, так-то и так-то, потому что зять, когда слышал такое, очень даже решительно ставил приемных родителей на место. Иной раз, если спор становился очень уж острым, даже грозил старикам, мол, если так пойдет, бросит все это к чертовой матери. И старики, поговорив однажды ночью между собой, решили: пускай делает, как хочет. Для тестя это не стало большой потерей, им всегда кто-нибудь да командовал, жена, например; старой хозяйке было хуже, прежде всего потому, что в жизни у нее в самом деле не оставалось ничего хорошего, с мужем проводить время уже было не интересно, дочь выросла, пить она не пила. В конце концов, однако, и она смирилась, и от былого норова сохранилось лишь то, что, когда зятя не было дома, она дочери наговаривала про него всякое, объясняла, как много они, то есть тесть с тещей, ему дали. Благодаря им у него есть крыша над головой, и вообще они стольким жертвуют, чтобы им, молодым, было лучше, ну, и ребенку, конечно, тоже, которого они любят больше всего на свете. Если все это взять, то он, зять ихний, неблагодарная скотина просто, он только себя любит, и даже парнишку, может, не любит, и она, мать, даже не понимает, как дочь может любить такого человека и ложиться с ним в одну постель. Он мне муж, отвечала на это дочь, этот человек — ей муж, она должна с ним в постель ложиться, и она любит его, и даже запах его любит, и любит, когда он небритым своим лицом прижимается к ее щекам, и ничего, что кожа у нее от этого краснеет, будто воспаленная, и краснота остается даже на другой день. Тут мать замолкала, но втайне все же надеялась, что если она будет все время поносить зятя, то медленно, но верно вытравит в дочери любовь к нему, и та, как положено всякой порядочной бабе, вскоре будет чувствовать по отношению к нему только ненависть и презрение, а близость его будет терпеть так, будто ей тараканов на голую кожу насыпали.
Кто-нибудь может подумать, что в такую минуту, когда ты, после воскресного обеда, подносишь ко рту стакан с вином и смотришь сначала на своего ребенка, потом на тех, кто сидит за столом, — что в такую минуту ты скажешь что-то такое, что будет отличаться от всего сказанного тобой до сих пор и неким образом займет особое место среди всего, что ты наговорил в течение всей своей жизни. Кто-нибудь может подумать, что существуют необычные, праздничные слова, как среди блюд есть блюда особые, праздничные, не то что какая-нибудь пареная морковь или там лапша с маком, которую, кстати говоря, мужики вообще терпеть не могут, потому что как это можно представить, чтобы ты после лапши с маком шел колоть дрова, например, или стог складывать, или косить. Лапша с маком — это как бы общее название для всяких таких блюд, есть которые для нормального мужика смерти подобно; а в то же время лапша с маком может еще означать, что перед этим ты съел миску доброго фасолевого супа с ветчинкой или там гуляш, которым ты обязательно должен наесться, иначе оставшуюся пустоту в желудке придется заполнять лапшой с маком. Потому что всем известно, что пустота в желудке, хоть и будет вроде заполнена лапшой с маком, но и часа не пройдет, как снова станет пустотой, да к тому же в зубах у тебя застрянут маковые зернышки, а во рту останется мерзкий вкус и запах, и ты еще и на других будешь им дышать, а потому не посмеешь ни к кому близко наклониться. И разговаривать с людьми будешь, не разжимая губ — из-за маковых зернышек, и держась как можно дальше — из-за запаха, так что люди будут удивляться, чего ты хрипишь, как удавленник, когда ты, скажем, умоляешь, мол, Лаци, да убери ты с моей руки этот гребаный бетонный блок, пока у меня штаны еще сухие. Но в воскресенье такого можно не особенно опасаться, потому что воскресенье — это день, когда на столе — печеное мясо в панировке и жареная утка, а если повезет, если в субботу никто их не сожрал, то на тарелке окажется еще и немного утиных шкварок, а это уже — еда, после этого можно и бревна ворочать, и ведра с раствором таскать, хотя в воскресенье никто этого не делает.
Для слов подобной иерархии, конечно, не существует. И фраза «из парнишки выйдет что-то», которая прозвучала, была настолько привычной, что, подобно лапше с маком или тушеной моркови, ни на кого из тех, кто сидел за столом, не произвела особого впечатления. Тем более она не имела никакого значения для тех, кто к семье не принадлежал и не жил мечтой, что из этого парнишки в самом деле должно что-то выйти. Для них, для других, всегда важен свой парнишка, если он есть, ну, или вообще никакой парнишка не важен. Так что фраза эта значила что-то только для сидевших в кухне. Молодой хозяин, который был парнишке отцом, поднял голову и расправил плечи: он считал, что с него, именно с него, начинается история. Начинается новое летосчисление, которым надо датировать жизнь этой семьи. В углах его губ, мокрых от вина, застыла легкая улыбка: ведь парнишка этот, даже если он далеко пойдет, все равно станет только вторым в ряду, а первым всегда будет он, его отец. Легкая, едва заметная улыбка, которой каждый отец стыдится, но ни один не может удержать.
Что-то выйдет, повторили за ним остальные, не уточняя, что именно, хотя, что скрывать, одобрительно думали о способностях парнишки: ведь уже по тому, как он держит книгу, видно, что из него что-то выйдет, и вообще он знает такие вещи, которых больше никто в деревне не знает, например, что Иисус родился не в нулевом году, как считают все, как считает даже священник, а раньше, или что люди не от Адама произошли, а от какого-то африканского древнего человека; то есть все, даже самые белые, происходят от одного негра. И еще думали они, что придет время — и парнишка уедет из деревни, или если не уедет, то хотя бы не будет заниматься тем трудом, который и сами они, крестьяне, считали невыносимо тяжелым, тем трудом, в котором изначально заложены болезни, ранняя смерть и нищета. А вместе с этим трудом он избавится и от унижения, которое — удел тех, кто таким трудом занимается. Если, скажем, они приходят к врачу или, не дай бог, попадают в больницу, то с ними там разговаривают так, будто они растения или животные, чья жизнь, собственно, никому не нужна, просто они существуют, и все, у них даже мозга нет, а есть только организм, и просто удивительно, как это из безмозглых жил и клеток получилась биологическая конструкция в виде человека. Конечно, конструкцию эту можно для чего-то использовать, хотя бы для экспериментов, скажем, для опробования какого-нибудь нового лекарства или способа хирургических операций. Кое-кто считает, что так оно и делается во многих больницах: лекарства там испытывают не на мышах или других грызунах, а на больных из глубокой провинции. Это, конечно, не обязательно всегда плохо: ведь если какое-нибудь лекарство эффективно и не вызывает, в качестве побочного действия, рак, то оно в конце концов, глядишь, и вылечит больного, еще до того, как его, это лекарство, станут назначать богатым. А богатые потратят на него миллионы — но после того, как его разрешат применять официально. Если вообще успеют потратить, не умрут, ожидая, пока процедура официального разрешения подойдет к концу. Такие тестовые группы оказываются в исключительно хорошем положении, не то что те, которым лекарство не помогает, а даже наоборот, только вредит: ускоряет, например, рост раковых клеток или так переворачивает обмен веществ, что больной через пару дней откидывает копыта.