— Думаю, — сказал мне отец, — что через несколько дней тебя отправят в Турин. Мы уже приготовили для тебя комнату и будем ждать тебя с большим нетерпением. Служебные обязанности принуждают меня ехать домой. Постарайся, прошу тебя, постарайся поскорей присоединиться ко мне.
Его нежная и грустная ласковость убивала меня. Мне казалось, что из любви к нему я должен притворяться, хотя это притворство мне было не по душе и совесть была неспокойна. Не лучше ли, не достойнее ли бы было моего отца и меня самого, если бы я сказал ему: «Вероятно, мы уж больше не свидимся в этом мире! Простимся друг с другом без ропота, без стонов, и благослови меня в последний раз!»
Это было бы для меня в тысячу раз лучше притворства. Но взглянул я в его добрые глаза, на дорогие черты его милого лица, на его поседевшую голову и мне стало ясно, что услышать подобную речь было выше его сил.
А если бы, не пожелав его обмануть, я увидал его полным отчаяния, может быть, потерявшим сознание или (страшная мысль!) пораженным смертью в моих объятиях?
Нет, я не мог ни сказать ему истину, ни дать ему проникнуть в нее! Мое внешнее спокойствие его вполне обмануло. Мы расстались без слез. Но после возвращения в камеру мной овладела еще большая тоска, я молил о слезах и напрасно!
Покориться без ропота всему ужасу долгого заточения, спокойно отдаться в руки палача — было в моей власти, но безропотно покориться безысходному горю, которое овладеет отцом, матерью, братьями, сестрами… это было выше моих сил!
Я бросился на землю с горячей мольбой, какой никогда еще не произносил: «Боже мой! Я приму все от руки Твоей, но укрепи Твоей божественной мощью сердца тех, кому я необходим, чудной властью Твоей сделай так, чтобы они не нуждались во мне, пощади жизнь каждого из них и не сократи ее ни на один день!»
О, как благодетельна молитва! Я долго стоял, вознося мольбы к Богу, и моя вера росла по мере того, как я размышлял о божественной благости, по мере того, как я размышлял о величии души человеческой, когда она, отрешаясь от эгоизма, стремится достичь цели — иметь одну волю с волей бесконечного Промысла.
Да, это возможно! Это долг человека! Разум, который есть глас божества, разум говорит, что все должно быть принесено в жертву добродетели. И разве это будет жертва, какую бы мы должны были принести ради добродетели, если в самых горестных случаях мы будем бороться против воли Того, Кто есть начало всякой добродетели?
Если виселица или другое какое-нибудь мучение неизбежно, — бояться его, не уметь идти к нему, благословляя Всемогущего Господа, есть знак жалкого упадка духа или невежества. И нужно не только согласиться на свою собственную смерть, но и на то горе, которое испытывают наши родные. Можно только просить Милосердного Творца, чтобы Он умерил это горе, чтобы Он поддержал нас всех Своею десницею. Такая молитва всегда будет услышана.
Прошло несколько дней, и я был все в том же положении, т. е. в кроткой грусти, полной мира и религиозных мыслей. Мне казалось, что я восторжествовал над всякой слабостью и более недоступен никакой тревоге. Безумное заблуждение! Человек должен стремиться к совершенному постоянству и твердости духа, но этого никогда не достигает на земле. Что же смутило меня? Вид несчастного друга, вид моего доброго Пьеро, который прошел в нескольких шагах от меня по галерее, в то время, как я был у окна.
Его взяли из его логовища, чтобы отвести в тюрьму для уголовных.
Он и сопровождавшие его прошли так быстро, что я едва успел узнать его, заметить его поклон и, в свою очередь, поклониться ему.
Бедный юноша! В расцвете лет, с умом полным блестящих надежд, с характером честным, скромным, достойным всякого уважения и любви, созданный для высоких наслаждений жизнью — и брошен в тюрьму по политическим делам, и в такое время, когда наверное не избежишь самых страшных перунов закона!
Мне так стало жаль его, так стало горько, что я не могу освободить его, не могу даже поддержать его своим присутствием и словом, что успокоить меня, хоть немного, ничто не могло. Я знал, как он любил свою мать, брата, сестер, зятя, племянников, как он страстно желал сделать их счастливыми и как его все они любили. Я знал, каково будет горе каждого из них при таком несчастии. Нет слов, чтобы выразить то бешенство, которым был я охвачен тогда. И это бешенство длилось так долго, что я отчаивался победить его.
И этот страх был иллюзией. О, несчастные, думающие, что вы — достояние непреодолимого, страшного, все увеличивающегося горя, потерпите немного и вы разубедитесь в том! Ни величайший мир, ни величайшая тревога не могут долго длиться на земле. Нужно убедить себя в этой истине, чтобы не возноситься в счастливые дни и не падать духом в дни несчастия.
За долгим бешенством последовало утомление и апатия. Но апатия вовсе не была продолжительна, и я боялся того, что буду потом постоянно переходить от одной крайности к другой. Я ужаснулся такой перспективе и опять прибег и на этот раз к горячей молитве. Я просил у Бога, чтобы Он помог и бедному Пьеро, как и мне, и его семье, как и моей. Только повторяя эти мольбы, я мог действительно успокоиться.
Когда я стал спокоен духом, я предался размышлению о выстраданной душевной буре и, негодуя на свою слабость, стал изыскивать способ, как бы мне избавиться от подобных бурь. И вот какое средство мне в том помогло: каждое утро моим первым занятием, после краткой молитвы Создателю, было представить себе что-либо, способное взволновать меня. На каждом я живо останавливал свое воображение и приготавливал себя к этому случаю, начиная от посещений моих близких до посещения палача, я все их представлял себе. Это грустное занятие казалось невыносимым в первые дни, но я желал быть стойким, и в скором времени был этим доволен.
В начале 1821 года граф Луиджи Порро получил дозволение посетить меня. Нежная и горячая дружба, которая была между нами, необходимость о многом сказать друг другу, препятствие к этому излиянию, поставленное присутствием актуариума, слишком короткое время, данное нам для пребывания вместе, грустные предчувствия, наполнявшие душу тоской, усилие, делаемое мной и им, чтобы казаться спокойными, — все это, казалось, должно было поднять в моем сердце одну из самых страшных бурь. Распростившись с этим дорогим другом, я чувствовал себя спокойным — расстроенным, но спокойным.
Таково действие подготовки себя к сильным душевным волнениям.
Принятая на себя обязанность — достичь твердого, постоянного спокойствия духа — обусловливалась не столько желанием уменьшить свое горе, сколько тем, что тревога казалась мне грубою, недостойною человека. Взволнованный ум уже не рассуждает больше: он вращается в непреодолимом водовороте преувеличенных мыслей, создается логика безумная, бешеная, злобная, такое состояние есть абсолютно антифилософское, антихристианское.
Если бы я был проповедником, я бы часто настаивал на необходимости не поддаваться душевной тревоге: ни при каком условии не может быть она хороша. Как был спокоен в Себе и мирен с другими Тот, Кому все мы должны подражать! Нет ни величия души, ни справедливости, если нет кротости, если не стремишься к тому, чтобы улыбаться, а стремишься раздражаться случайностями этой кратковременной жизни. Гнев не имеет за собой никакого достоинства, разве только в одном чрезвычайно редком случае, когда предполагается смирить им злобствующего и отвлечь его от несправедливости.
Может быть, есть гнев другого рода, чем тот, что знаю я, и менее достойный осуждения. Но тот неистовый гнев, рабом которого я был в то время, не был выражением одного горя: сюда примешивалось всегда много ненависти, много нестерпимого зуда к злословию и проклятию, к разрисовке общества или тех или других отдельных личностей красками самыми мерзкими. Эпидемическая болезнь в мире! Человек полагает, что он становится лучше, унижая других. Кажется, все друзья шепчут друг другу на ухо: «Будем любить только друг друга, крича, что все канальи, мы покажемся полубогами».
Курьезный факт, что жить в таком раздражении нам так нравится! Здесь даже полагают что-то вроде героизма. Если тот, против которого я вчера так неистовствовал, умер, немедленно же ищется другой. На кого мне жаловаться сегодня? Кого ненавидеть? Пусть бы хоть чудовище какое было!.. О, радость! Я нашел его! Идите, друзья, разорвем его!
Все так идет на свете, и без ненависти могу сказать, что идет плохо.
Нечего было мне так сильно досадовать на скверную комнату, куда меня поместили. По счастливой случайности освободилась лучшая комната, которую и дали мне, что было для меня приятною неожиданностью.
Не должен ли был я быть чрезвычайно довольным при этом известии? И однако — я не был. Я не мог думать без сожаления о Маддалене. Какое ребячество! Хоть к кому-нибудь да иметь привязанность и по причинам, по истине, не особенно серьезным! Выходя из этой грязной каморки, я обернулся назад и кинул взгляд на стену, к которой я, бывало, так часто прислонялся в то время, как, может быть, с противоположной стороны несколькими вершками дальше, прислонялась и бедная Маддалена. Я хотел бы еще раз услыхать эти два трогательных стиха: