«Провинциальный вкус может меняться,— проповедует у Милашевича в одном из рассказов перед богачом-меценатом человек, называющий себя «придумыватель картин».— Но во все времена большинство людей будет от рождения знать наизусть «У попа была собака», и эта собака будет занимать в их душе место рядышком с Пушкиным. Не стоит ею свысока пренебрегать, иначе мы не поймем внутренней жизни нового сиротского слоя, что все больше заменяет прежнее крестьянство, не поймем тот народ будущего, который восторжествует при любом повороте истории. Не поймем, наконец, чего-то существенного в самих себе».
«Верно ли стыдиться общих мест? — продолжает он время спустя.— Есть смысл и прелесть в открытии известного еще египтянам. Музыка выражает то, чего не смогут выразить слова. Как глубоко, как прекрасно замечено! Это вы сами придумали? В том-то и дело, что сами, впервые, и не имеет никакого значения, что это уже тысячекратно прозвучало до вас. Поверьте. Открытие каждый раз гениально, как любовь, когда всякий заново уверен, что ничего подобного еще не было до него за века человеческой истории. Умирали тоже миллионы до нас, но вы-то умрете впервые и единственный раз, прочувствуйте это». И в другом месте: «Именно первоосновы жизни банальны. В искусстве человек жаждет узнавать знакомое, себя самого, за то и гениев ценит: как верно подмечено, Господи! Вот и у нас так же, и мы все это испытывали. Мы ценим в гениях, по сути, то же, что и в цыганском романсе: совпадение с собственной душой, оправданность ожиданий — ну, конечно, обновленных складностью, даже изяществом выражения, нам не всегда доступными».
23Постоянное обновление чувств — вот главная забота этого персонажа. Ему смешны механические приспособления, меняющиеся с помощью пружин и ветра; он предлагает свои рецепты. Больной меценат в «Сказках для Ангела» готов отречься от изысканных вкусов, от привычных ценностей, французских книг; он покупает расписные коврики у местного живописца Босого, из неудавшихся маляров, и вешает их по стенам; он собирает коллекцию кустарных поделок, бумажных пустяков, на мраморном постаменте для скульптуры водружается голова из парикмахерской витрины, мужской башмак в соседстве с женским высоким ботиком, а вдохновенный рассказчик предлагает ему в музеи все новые экспонаты: косой луч солнца в туманном лесу, птичий щебет, вздох на скамейке, гармошку, играющую «Расставанье» на столбенецком вокзале, каталог самоценных мгновений, изъятых из времени и истории. «Счастье доступней людям без родословной, не отягощенным виной предков и даже чувством первородного греха».— «Да прочь все,— нетерпеливо откликается слушатель.— Забыть себя, от всего отказаться. Пусть будет как у них»; он согласен даже на вшей, даже на гибель, только бы поскорей.
24Ганшин явно впадал иногда в своеобразное и уже старомодное народничество; но революционные томления его, видно, порождались не столько идеями, сколько все той же психологической потребностью в переменах. Он писал некий трактат «Утраченный сад, или О неизбежности революций» и предлагал заезжим конспираторам средства и оружие, чтобы объявить социальную республику в двух ближних уездах, не дожидаясь столиц; даже при неудаче глухость и отдаленность мест позволила бы здесь продержаться изрядно. (Спустя всего несколько лет как эпитафия над его прахом возникла недолговечная и загадочная Нечайская республика.) Он готов был превратить в крепость собственную усадьбу и уже начинал обносить ее каменной стеной, но выстроенная часть внезапно провалилась в землю, где обнаружились полые пространства: остатки хранилищ или подземных ходов, устроенных кем-то из предков, может, еще разбойным князем времен Ивана Грозного. Обвал случился в день смерти Ангела Николаевича; оба события оказались отмечены в одном и том же номере газеты «Столбенчанин» от 1 июля 1914 года.
25Сообщение о смерти Ганшина было озаглавлено в духе провинциальной сенсации: «Самоубийство, убийство или несчастный случай?» Тело нашли 28 июня в оранжерее с выбитыми стеклами и завядшими растениями. В револьвере, выпавшем из руки, не хватало пули; загадка была, однако, в том, что самой пули не нашли ни в теле, ни около. На виске имелся синяк размером с копейку, но ни орудия смертельного удара, ни посторонних следов также не было обнаружено. Револьвер наводил на мысль о задуманном (и как будто осуществленном же!) самоубийстве. Тем более что на письменном столе осталась записка, которую можно было расценить как предсмертную: «Завещание в ящике», но больше не прояснялось ничего. Если существовали другие подробности, их затоптали неумелые провинциальные следователи, а может, переврали увлеченные газетчики, и не дело литературоведа, в конце концов, было доискиваться полвека спустя до упущенной ими загадки. Но с этой темой для Антона Лизавина оказался связан один непроясненный намек — обрывочная запись в бумагах Симеона Кондратьевича.
26«Это произошло не только в один день, но даже час в час с выстрелом Гаврилы Принципа. В чем мне себя винить? Бессмысленно видеть во всем причину и связь. Просто совпало: обострение кризиса, вынужденное отсутствие, созревание плодов, обвал. И все-таки, все-таки... Можно было понять, почувствовать сразу. Я не уловил. Безобидный экспромт, розыгрыш на привычную тему. Его это иногда встряхивало. Дескать, в народ нынче не ходят, но как вы отнесетесь к идее взять народ на дом? Смотрите, какой со мной славный сиротка, не приютим ли на время? Я ждал, что запах заставит его поморщиться, тут уже наготове была шутка. Нет, он даже ничего не заметил. И как было не залюбоваться малышом, этими кудрями, личиком херувимским. Так было все хорошо, я не спешил с объяснением. Единственная несчастная возможность просто прошла мимо моего понимания. Пришлось объясниться, вот и все. Но эта дрогнувшая улыбка, эти страдальческие глаза...»
27Что это? Набросок очередного сюжета? Упоминание о сараевском выстреле прямо связывало запись с датой смерти Ганшина, только разобраться в этом не было никакой возможности. Поздней Антону Андреевичу случалось возвращаться мыслью к проступавшим здесь намекам. Воображению начинало что-то мерещиться, но эти фантазии были уж так произвольны, что и упоминать их не стоит. Больше об этом периоде жизни Симеона Кондратьевича мы ничего не знаем; между тем он еще сравнительно ясен. С 1914 по 1926 год идут почти сплошные потемки. Известно лишь, что перед самой революцией он служил письмоводителем в Столбенецкой управе, потом был недолгое время хранителем в Музее старой жизни, который устроили в бывшей ганшинской усадьбе. Кстати, о наследстве покойного долго шла тяжба между родственниками, завещание его оказалось оспорено; тяжба длилась до самой революции, а там потеряла смысл. Но это уже к теме Лизавина не относилось. Усадьба потом горела, от нее сохранилась лишь фотография. Во времена лизавинского детства ее бывшие окрестности назывались «запретной зоной», и до сих пор Антон Андреевич, вообще неплохо знавший свой район, не побывал в местах, куда приезжал отходить от депрессии этот злополучный «отяжелевший ребенок», как любовно называл его Милашевич. Рассказы ганшинского цикла почти все остались в рукописи, напечатаны были между февралем и октябрем 1917 года только два. Это были тоненькие, как всегда, для немногих изданные брошюры на хрусткой фантичной бумаге с фантичными же картинками посреди белой обложки: на одной — красавица с лейкой, на другой — мальчик с кудрями и личиком херувима (таким невольно представлял себе Антон упомянутого в обрывке малыша; впрочем, и у женщины было точно такое же лицо — сказывался то ли вкус, то ли неумение местного художника рисовать иначе). Эти две картинки, словно знак домашнего издательства, присутствовали на всех книжицах, выпущенных Милашевичем, очевидно, в Столбенецкой типографии. «Очевидно», потому что ни типография, ни место издания на большинстве из них не указаны; это были публикации из рода тех, что не предназначаются для продажи и не посылаются обязательными экземплярами в библиотеки. Блаженные времена, когда автор мог утром оставить рукопись знакомому наборщику, а вечером, скромно расплатившись, унести под мышкой весь свой тираж. Вряд ли Симеон Кондратьич подозревал, что его изящные курьезы станут со временем букинистической ценностью; у любителей эти издания получили впоследствии название «конфетных» — именно они, книжники, а не литературоведы, помогли сохранить о Милашевиче память.
28Так уж получилось, что попытка придерживаться в рассказе хоть какой-то хронологической последовательности лишь теперь позволяет нам упомянуть давно обещанный мемуар, из которого Антон Андреевич, собственно, впервые узнал о существовании Милашевича и с которого начались все его дальнейшие разыскания. В 1965 году в Москве вышли воспоминания известного библиофила Василия Платоновича Семеки, к тому времени уже покойного. Он начинал до революции как критик, перед самым февралем основал издательство «Домино», продержавшееся девять лет, а когда оно потом влилось в государственное объединение, остался при нем же на неопределенной должности «консультанта». Но знаменит он был больше своим собранием книг, которое после его смерти составило целый фонд в Ленинской библиотеке. Особенно славились его раритеты; он был из числа тех коллекционеров, которых книга привлекала тем больше, чем она безвестнее. Не меньше древнего апокрифа могло заинтересовать его пособие для карточных шулеров, изданное в Одессе в 1893 году и известное в единственном экземпляре. Ни у кого в Москве так полно не был представлен раздел, который на языке библиофилов называется «Idiotika». Хотя как бывший издатель и тем более критик он отнюдь не был равнодушен и к литературе. Совмещение в одном лице таких ипостасей порождало разные толки; злословили, например, что иные диковины Семека у себя же в издательстве и фабриковал, выпуская при надобности в единственном экземпляре и разыскивая по провинции творения неизвестных чудаков; что именно букинистический доход окупал, и с лихвой, издательские убытки. Рассказывали также, что особенно пополнилась его коллекция в тридцатые годы, когда Семека усиленно рыскал по осиротевшим домам... Но это уже опять, как говорится, не наша тема; просто — к характеристике источника. На фотографиях в книге — круглое лицо с актерскими брыльцами, пятнышко усов под носом, купеческий пробор; пахнет бриолином, свежим бельем, словами «расстегай» и «балык». Он и рассказывает вкусно, может, слегка присочиняя — даже наверняка присочиняя и даже не слегка: подозрительно новенькими выходят из его памяти целые страницы диалогов, да еще с особенностями речи, попутными деталями.