И миллионы пернатых существ в неудержимом стремлении несутся опять на север день и ночь, почти не принимая пищи, еле успевая перевести дух, несутся сквозь холод, бурю, через волны, несмотря на смерть, угрожающую со всех сторон. Кто, что, как дает сигнал к отлету с сияющих в вечном блеске побережий теплых морей, с роскошных тропических озер в унылые мхи тундр?
Однако миллионы птиц снимаются разом и летят дружно. Что во мраке, иногда в заоблачной вышине, что направляет их путь, трудно охватываемый воображением? Ведь не может же птичий мозг знать, держать в памяти подобную, большею частью даже невиданную, дорогу. Пернатые путешественники летят вполне уверенно, они не мечутся куда попало, не сбиваются из стороны в сторону, не путаются, не блуждают-нет, они твердо знают, куда им нужно прибыть, и туда летят, повинуясь желаниям, еще смутным, но уже более дорогим, чем жизнь, более сильным, чем смерть.
Как-нибудь выразить, объяснить, что путь их лежит в болотную глушь, иногда вовсе не имеющую никакого названия, пернатые не могут, но направление держат прямо: что-то ведет их непоколебимо. Прилетев, они мгновенно понимают вполне, зачем прилетели: тут цель, вся их радость, все счастье жизни. И бушующее празднество начинается немедленно.
Для нас дело тем загадочнее, что самый путь пернатых рисуется лишь в воображении, он нигде не лежит, ничем обозначен быть не может. Он, повидимому, возникает, движется и пропадает вместе с ними, с пернатыми, этот чудесный путь: летят птицы-он существует, нет птиц-нет и пути, они несутся вместе.
Этот путь-струи потока еще неведомых, пока почти неуловимых сил.
На скучный серый угол земли поток весны кидает миллионы существ, жадно ищущих счастья жизни, и всех, кто тут в зимней полуспячке дремал или кое-как перебивался, прозябая между сугробами, этот поток повелительно будит, пьянит, кидает в праздничный вихрь, сотрясая одним могучим желанием. Солнце? Да. Жар? Нет. Одной теплоты для всего того, что происходит весной, мало, кроме тепла есть еще что-то, гораздо более могущественное.
Летом северное солнце иногда жарит так, что заяц лезет купаться, а лесная птица, раскрыв клюв и распустив крылья, дышит тяжко, в изнеможении забившись в глушь кустов.
Но летом на утренней заре, когда те самые лучи, что через несколько часов станут невыносимо жгучими, пока они только еще брызжут огненными стрелами из-за края земли, в этот сладостно-прохладный час глухарь в росистой глубине леса… мирно клюет ягоды: солнце на него не действует. А в короткие дни весеннего очарования глухарь, как и все прочие, занят только тем, о чем поет. Иногда еще суровый отголосок зимы, апрельский утренник трескучим льдом скует болото,-ничего, незримые волны несутся, они греют жарче солнца, они палящим зноем пронизывают все существо, требуют петь яростную песню любви, зарождают новую жизнь.
Что за странное урчание слышится, висит, точно многоголосый томный стон, над необозримой равниной разлива, чуть плещущего в блеске сияющего полдня? Лягушки.
Сотни, тысячи лягушек, торопливо огребаясь лапками, так странно похожими на руки, длинными вереницами со всех сторон спешат куда-то все по одному, твердо взятому направлению, не ныряют кое-как, а плывут, плывут, не квакая, а томно урча. И все стремятся к чему-то темному, живому, величиной с большой боченок, что с плеском ворочается, значительно выдаваясь из мелкой воды: там сходятся концы плывущих верениц, несомненно, это цель всех четвероруких пловцов. Их тысячи сплелись, смешались, слились в плотный ком и, перевертываясь, мечут икру.
А в блистающей лазури неба белая, как стадо курчавых облаков, трубя летит станица лебедей. Куда, зачем?
Далеко…
Туда, где нет человека, где, окруженные необозримыми тайниками болот, трепеща упругими белоснежными крыльями в сверкающих брызгах прозрачно-чистых вод в розовых отблесках утренней зари, величественные птицы строго попарно… сделают то же, что тут, плещась в луже, покорные общему закону жизни, с такою отвратительною простотою исполняют тысячи гадов, связавшихся в темный ком.
Манчук-на Урале чучело утки из деревянной болванки с натянутой на нее шкуркой утки с крыльями и головой.
На некотором расстоянии нет возможности различить манчуки от живых уток. Ставят их десятками на подманку целых стай.
Итак, мы выехали трое, везя каждый по большому мешку манчуков, ехали разными способами долго и упорно,-ну, и приехали. Говорят: Филькина пристань.
Песчаная коса выдалась далеко в безбрежное море мутной воды.
У косы, приткнувшись к песку, полулежат три челнока. Около них стоит и улыбается необыкновенной величины человек. Это Филька? Нет, это Тимофей. Пристани, в сущности, никакой тут нет, она, когда вода спадает, бывает недалеко отсюда-километров за пятнадцать. Тимофея тоже, в сущности, правильнее было бы назвать Мамонтом-такие клочья рыжебурой шерсти буйной гривой покрывают его голову и обрамляют лицо. Почему он без шапки? Никогда не носит. Ну, ну… Впрочем, великан улыбается очень приветливо. Здесь и ставятся эти самые манчуки? Нет, в челноках надо еще проехать километров тридцать, да это ничего: Тимофей довезет. Несомненно, беспокоиться нечего: этот-то уже довезет.
И меня повезли. Ах, какое наслаждение после тряски и духоты вагона очутиться в челноке среди водной равнины! Сесть негде, я поневоле лежу в носу челнока на груде еловых лапок, остро пахнущих хвоей. На корме великан-Тимофей. Он ни сидит, ни стоит, а, подогнув под себя ноги, помещается на них и в таком коленопреклоненном, казалось бы, невыносимом положении размахивает огромным веслом, перехватывая его из руки в руку. Челнок, шипя, бежит как по струне, и пенистый след струится за кормой. Слышно, что птицы летят стадами, но их не видно: таким нестерпимым блеском сверкает бледнолазурная вышина. Куда держит Тимофей путь, как находит направление? Мне даже в бинокль ничего не видать: мелкие слегка пенистые волны плещут везде, сливаясь вдали с краями неба. Тут три реки участвуют в наводнении: Ляля, Сосьва, Тагил. А может быть, еще какие-нибудь? А мне не все равно? Вези, куда хочешь!
То плывем мы по стоячей воде, то пересекаем бурно несущиеся потоки. Иногда ветви затопленных кустов, точно когти, скребут дно лодки. Вдруг выстрел, другой, крик, опять выстрел.
Оказывается, с переднего челнока подбили утку, задержавшуюся среди верхушек кустов. После долгой погони с криком и многими выстрелами утку ловим: красноголовая чернедь, крупная полуморская утка-рыбалка, почти несъедобная, с замечательно злобным выражением ее красной "морды". Счастливый охотник, подстреливший утку, утверждает, что она называется факел. Пусть. Я не спорю, он так доволен своей добычей, а по мне хоть фонарь: опять-таки не все ли равно?
Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит-понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно.
Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно.
Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления.