Не знаю, чем объясняется разнонаправленность моего тогдашнего любопытства — моим собственным характером или чужими влияниями или тем и другим одновременно, но эта разнонаправленность была фактом, о последствиях которого я сначала не подозревал. Моя двоюродная сестра говорила, что все дело тут в знаке Зодиака — я родился под знаком Близнецов. Но я ощущал в себе не двух близнецов, а четверых или пятерых, и пока они были еще в пеленках, все худо-бедно шло своим чередом, а вот когда они подросли, начались адские мучения: каждый из них требовал своего, полагая, будто лишь он один и имеет право на существование.
Отец мой родился не под знаком Близнецов, а между тем писал и стихи и прозу, занимался философией, историей искусства, писал исследования по болгарской и мировой литературе, составлял учебники, читал лекции, создавал декоративные композиции, сам иллюстрировал свои книги, вел полемику по вопросам религии. Но у него все было систематизировано, каждое занятие делалось в нужное время, уступая затем место следующему занятию, каждый труд рождался в результате обстоятельного изучения и долгих размышлений, и вообще, как Старик сам говорил, он работал над одним, чтобы отдохнуть от другого, ибо он отдыхал от работы за работой же и просиживал за письменным столом по шестнадцать часов в сутки.
Быть может, любовь к работе — самое ценное, что я унаследовал от него, но только это пришло не сразу, а постепенно, в мучительном единоборстве с ленью. Даже теперь, столько лет спустя, когда мне говорят, что я много работаю, я с недоумением спрашиваю себя, действительно ли я так уж много работаю, потому что знаю — каждый раз, когда я к чему-нибудь приступаю, мне требуется дьявольское упорство, чтобы победить лень, во всяком случае до той минуты, пока работа не поглотит меня настолько, что я при всем желании не могу от нее оторваться.
Когда я начал писать стихи — примерно в середине гимназического курса
— это было для меня лишь одним из множества занятий. И когда пять лет спустя у меня вышла первая книжечка стихов — это тоже было реализацией лишь одного из многих моих проектов. И если бы кто-нибудь спросил меня тогда, что я считаю своей основной специальностью, я, наверно, основательно бы задумался, прежде чем ответить: писатель.
В сущности, я почувствовал себя писателем только после Девятого сентября 1944 года, причем это во многом заслуга нашего привратника.
У нас на двери не было таблички, и привратник сказал однажды, что у него из-за этого куча неприятностей, то и дело приходят люди и спрашивают, кто занимает квартиру, не пустует ли она случайно и прочее. После чего сам предложил заказать для меня табличку у знакомого мастера.
Неделей позже возвращаюсь домой, привратник встречает меня в подъезде, на лице интригующее выражение человека, который собирается вас чем-то удивить, провожает меня на второй этаж и победоносным жестом указывает на дверь моей квартиры. С ужасом увидел я выведенную пятисантиметровыми буквами свою фамилию, а ниже — ко многому обязывающее добавление: писатель.
Первым моим побуждением было немедленно сорвать табличку, но физиономия привратника выражала такую неподдельную радость, что я удержался. А потом привык, перестал обращать на табличку внимание, так что она и по сей день привинчена к моей двери — самодовольные буквы в пять сантиметров каждая и не менее самодовольная декларация: писатель.
Как я не раз слышал и читал, настоящий писатель — лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, ибо это сильнее его; если он умолчит о том, что распирает его грудь, то задохнется или лопнет.
Наверно, у настоящего писателя это именно так, но признаюсь, что у меня — как это ни унизительно — дело обстоит иначе. Я отчетливо понимаю, что мог бы и не писать. Еще отчетливей понимаю я, что удержал в себе или упустил многое такое, о чем был готов написать. И все так же отчетливо понимаю, что множество вещей написал, не ощущая внутренней необходимости написать их.
Разумеется, сейчас, настукав на машинке тысячи страниц, мне уже трудно себе представить, что я мог бы стать не писателем, а кем-то еще, — точно так же, как бухгалтер, который изо дня в день манипулирует цифрами, не способен вообразить, что мог бы заниматься чем-то, кроме цифр. Но, оборачиваясь назад и даже озирая день нынешний, я вижу, что вопрос с так называемым призванием обстоит немного сложнее. В сущности, я мог преспокойно жить на свете и не подходя к пишущей машинке. Мог бы, хотя и не без сожалений, использовать эту машинку для чего-либо более полезного, например, для составления важных документов: «Проведенная нами проверка показывает, что означенное лицо…» А мог бы и вообще не привыкать к пишущей машинке — той, самой первой, портативной машинке «Ундервуд», одолженной у Старика, который сам так и не сумел к ней привыкнуть, потому что многие десятилетия писал обыкновенной ручкой и фиолетовыми чернилами.
Единственное, чего я, пожалуй, не смог бы, — это перестать вглядываться, рассуждать и фантазировать и, если угодно, опять-таки писать, но в уме. Но тот, кто пишет «в уме», еще не писатель. Каждому из нас известны такие «мысленно сочиняющие», которые никогда не были и никогда не станут писателями.
На первый взгляд кажется: нет ничего легче, чем — мысленно что-то сочинив — сесть и настукать это на машинке. На первый взгляд — чисто техническая подробность. Увы, легкость эта мнимая. Достаточно один раз попробовать, чтобы убедиться в этом. Мнимая — даже не в самых высоких искусствах, например, в столь чтимом французами искусстве — кулинарии. Дайте невежде кусок свежайшей телятины, наилучшего масла, все необходимые специи, и он вам состряпает из этих чудесных продуктов такое варево, что вы и в рот его не возьмете.
Мы считаем сочинительство несложным делом потому, что берем в расчет только готовые страницы, а не те, что идут в корзину. Впрочем, и готовые страницы, которые мы в расчет принимаем, зачастую тоже годятся лишь для корзины. Так или иначе, сам не знаю каким образом, я сел за пишущую машинку и терпеливо высидел за ней долгий период ученичества. Но, честно говоря, я вполне мог бы не проявлять терпения и даже вовсе не садиться за машинку. И вообще я не возьмусь утверждать, будто без занятия литературой жизнь была бы для меня невозможна. Еще как возможна — даже, вероятно, прошла бы куда спокойнее.
Не так уж приятно признаваться в этом даже самому себе, ведь и ребенку известно — настоящий писатель лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, не поделиться тем, что распирает его сердце. Допускаю, что такие люди, которым само Провидение предназначило быть творцами, действительно существуют на свете. Но мне известно, что многие, которым это предопределено роком не столь уж категорически, кокетливо лгут, будто писать для них необходимей, чем дышать. И горечь от сознания, что я не принадлежу к первому типу людей, в какой-то мере компенсируется утешительной мыслью, что я не принадлежу и ко второму.
Сдается мне, что даже бесспорно наделенные писательским талантом люди не обязательно становятся писателями — вопреки этой пресловутой жажде поделиться тем, что ты носишь в себе, стремлению сбросить с себя ношу, накопленную работой твоей мысли и фантазии. Потому что эта жажда может быть утолена иначе: можно ведь не писать, а говорить — способ гораздо более простой и древний. Известно, насколько легче становится на душе, когда выговоришься. Это относится даже к человеку, обладающему литературным даром, независимо от того, реализовался этот дар или он еще только в зародыше.
Был у меня в молодости приятель, которого звали Замбо, обладавший, по общему мнению, огромным дарованием. Сначала он предпринимал какие-то попытки использовать его. Купив в ближайшем киоске химический карандаш и бланки для заявлений, он садился в полутемный угол «Трявны» и здесь, осушив стаканов десять вина, сочинял страниц десять художественной прозы. Это были не то рассказы, не то раздумья — нечто напоминающее тот гибридный жанр, рождение которого наша критика возвестила лишь несколько десятилетий спустя. Так что будь Замбо еще жив и не принадлежи он к тем, кому плевать на славу и реноме, он бы по праву претендовал на роль родоначальника жанра. Иной раз он читал нам свои сочинения — под вечер, в той же «Трявне», прежде чем начинала звучать модная песенка в исполнении скрипача Макарыча и аккордеониста Саши Лукича:
Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить…
Замбо писал свои рассказы, как истинный художник; не помышляя о благах земных и даже не претендуя на публикацию. То единственное, что ему приятно было получить в уплату, он получал: восхищение всей нашей компании. И все же со временем творческие взлеты в его жизни стали редеть — вернее, облекаться в более непосредственную и простую форму: он говорил, комментировал, передавая в общее пользование свои остроумные словечки или причудливые ассоциации. Ему не угрожала опасность задохнуться или лопнуть от того, что распирало его сердце, потому что он давал этому выход. И, обладая столь щедрым дарованием, писателем не стал.