Я только один раз, помню, натянул ее платье. Просто так, для смеху. Холодно ногам. И как, думаю, они ходят так? Да еще и зимой. Раньше-то ладно, мать говорила, рейтузы такие были. А теперь? Не знаю. Мать орет на нее: «Гляди! Мохнатку свою простудишь! Потом будешь рожать одни шапки-ушанки!»
Смех смехом, но ведь и правда холодно.
Я смотрю на дядю. Как он ест. Когда он кончит, некоторое время оглядывается вокруг, как восставший Лазарь. Он ни черта не понимает и не видит.
«А! Опя-я-ять!» — бормочет он, сдвигая очки со лба на нос. Все. Он сыт. Без лишних слов, без отрыжки.
Кое-что забыл. Я застал дядю уже лысым и в очках на лбу. Он так ест. Чтоб не мешали. А когда пришивает пуговицы, смотрит на кончик своего носа. Очки там.
У дяди на коленях фуфайка, он вытягивает шею, отодвигается. Так он прицеливается иголкой. Я ему только что вдел черную нитку. Он пришивает не торопясь, глядя поверх очков. Издалека...
В шитье есть какая-то меланхолия. Да. Своего рода достоинство. Особенно когда перешивают старое. Вручную. Это дядин случай. Это наша жизнь. Дядя перешивает все для всех. Сестре, мне, Ольге, себе. Он любит шить руками. Не машинкой, нет. Иглой. И когда он начинает, это надолго. Да. Шитье вводит его в благодать. Он будто шьет себе саван. Шевеля губами... Он под куполом благодати. Он там все чаще и чаще... И мы видимся все реже и реже...
Я смотрю на него, да, теперь вот я смотрю на него... Наш плохой верхний свет. Никаких ламп для чтения. Ни одной. Ни единой. Мы экономим. На всем абсолютно! Не только на чем можно! Нет! Это уже позади! Мы экономим на всем! Когда спим — то не дышим! Это дядин идеал. Да.
Сейчас он еле-еле шьет. Сумерки. Он один. Да. Я не в счет. Он меня уже не видит. Он один в пустом доме. Совсем один, хотя это я вдел ему нитку. Он меня не узнает. Но не важно. Это другая история... Он один в доме. Да. Его движения, медленные, постоянные. Их мерность... Движение иглы почти вслепую... Дыхание. Ритм... В такие минуты в дяде есть даже благородство. Да. Высота и величие. И меланхолия. Странное чувство полноты. Да, такое... Как, видимо, во всем, что человек делает в одиночестве. Когда человек один. Совсем один. Как вот дядя... Он один в комнате. Так ему кажется. Он шьет, и он один...
Женщины знают эту меланхолию. Одинокие женщины, которые одни в доме... Они шьют... Они знают это. Вдруг поднимут голову и так странно смотрят вокруг себя. Да. Вот в этот момент оно здесь, это чувство. Будто увидел себя издалека... Будто уходил далеко-далеко из своей жизни...
Я отворачиваюсь, чтобы очнуться. Это дядино шитье, мерное, ритмичное и совсем одинокое, наводит на меня тоску. Иногда я думаю: он стал женщиной. Превратился в старую одинокую женщину. Да. Это так. Так и есть...
Дядя толстеет с каждым днем, как щенок, а матери некогда перешить ему пуговицы. Это особенное время. Когда его пищеварение останавливается. Оно закончилось, а голода еще нет. Кишка кишке протокол еще не пишет. Все остановилось. Все дома.
Светлый день кончился. У него тоже закончилось пищеварение. Никто не говорит ни слова. Только часы тикают. Мать где-то ругается с ведром. Оно пролилось. В ее ругани нет слов.
Мы так привыкли друг к другу, что стали невидимы. Иногда мне кажется: мы слышим мысли друг друга. Мы знаем все запахи нашей берлоги. Холодный, грустный запах сеней. Как в заброшенной конюшне. Белье, принесенное с мороза. Оно повизгивает, когда его ломаешь. Наши тряпки, наши волосы... Мы узнаем друг друга даже во сне. В тысяче снов! Мы найдем друг друга среди миллионов таких же насекомых! Запах матери... У всех для этого две ноздри! Одна для отца, а другая для матери!
За окном сизые сумерки. Будто мы живем в распустившейся сирени. Пахнет остывающей печью. Она у нас на всякий случай. Мы живем в двадцать первом веке, и у нас каждый день — всякий случай.
***
Это был плохой день. Костыль говорил: «В такие дни тебе хоть сри в карман — ты не заметишь». Это он обо мне. И он прав.
Розетка в углу. Внизу, у самого пола. В классе английского. Все сорок пять минут я таращился в две дырочки. Я пялился в них так, что не мог отвести глаз. И в конце концов к перемене я всасывался в розетку. Что там было? Ничего, совсем ничего, меньше чем ничего. Я улыбался, как идиот.
Сколько нам было тогда? По крайней мере через одного мы были в прыщах. С ног до ушей. А у меня даже на ушах. Мы зрели, как в сказке! Стоило только нам почуять ветерок из-под подола, мы впадали в транс! И в этом трансе, в этой сказке, где нас обвевали юбки и сорочки, мы грезили, покрываясь прыщами, как молодые жабы бородавками!
Стоило ей только заговорить по-английски — у меня сразу вставал! Он не знал, что происходит! Вертел своей слепой башкой, как червяк, которого разбудили зимой. Он просыпался от непонятного языка. Стоило ей только поздороваться... Эти волшебные слова. Заклинание: «Гуд монин чилдрен!» Кивок головы. Мы — хором: «Гуд монин тыча!» И я уже не мог встать. Парта поднималась вместе. И если б только я один! Все! Все наши пацаны!
По-русски Англичанка меня не волновала! А стоило перейти на английский, например начать проверять домашнюю работу, и все! Парта, как по волшебству, поднимается! Наши домкраты от нее сходили с ума! Из ширинок валил дым! Мы беззвучно стонали!
Англичанка открывала огонь без предупреждения.
Осень. Да. Это был хороший октябрь. Она в платье, шерстяном, мягком, сидит нога на ногу, наши морды красные. Мы сопим и пишем. Девчонки не сопят. Две уже приходят в колготках. Они все знают про жизнь и про любовь. Они все уже написали. Они примерные ученицы! Они презирают нашу царицу. За ляжки, за краску на лице, за то, что от нее пуговицы у нас на ширинках дыбом встают, за красивые губы, за большую грудь и за глаза, за глаза, за ресницы все еще черные и глаза, самое главное — глаза! Без всякого выражения, ни единой мысли, ни одного воспоминания! Мы не знаем ни ее матери, ни ее мужа, ни ее детей... Она сидит на стуле, как на облаке. Единственное, что мы с пацанами знали точно, — Англичанка живет в двухэтажном доме. И... У нее есть ванная.
Косой, которого она сама оставила на осень, нам рассказывал.
Косой: Она мне говорит: приходи. Я пришел. Дверь открыта... Я стучусь — ничего. Стою жду. Стою жду. Жду. Жду... Заходить боюсь.
Мы: А чё боишься?
Косой: А-а-а, потом скажет, что спиздил что-нибудь! Меня и так на учете до первого заявления держат!
Мы: Ну и чё? Зашел потом-то?
«Ну... Да. Она вышла откуда-то и дверь широко открыла. Я стою. А она улыбается так. И рукой показывает. Ну, чтоб зашел. И говорит: гуд ивнинг... Гуд и-ивнинг... Кам ин. Я охуел! А она смеется: да заходите... На «вы»! Она мне сказала «вы»! Пиздец! Прикиньте! Я зашел и за ней. А там еще дверь открыта. Я глянул, а там ванна, белая-белая. Она из нее вылезла. Там пена еще была. И это. Это... »
Мы ждем. Никто ему не верит. Он мог там простоять у двери два часа. Надо знать Косого.
«Ну, в ванне... Еще вода колышется. Она, значит, только из нее вылезла!.. »
Не знаю, как другие, — я ему не поверил. Но вот эта вода, которая колыхалась... Она меня убила... Она только что встала из воды! Да одного этого было достаточно, чтоб я свихнулся!
Ванна... Двухэтажные дома... Свет в подъезде... Диван! Теплая вода! Прямо из крана! Только поверни ручку с красной шишечкой! В толчке не надо зимой откалывать говно! Не надо дышать на костенеющие пальцы! Телевизор! Кресла! Магнитофон!
Это был другой мир. Совсем другой. Мы думали, там, в этом мире, все иное. Никто никого не бьет, в туалете пахнет по-другому, и уж точно в том мире никто не пердит со спичкой у задницы!
«У кого синий огонь?! У меня все время красный! А ты меньше свеклы жри!»
Это было бы так здорово — попасть в тот мир! С маленькими лампочками. Мы не знали, как они называются, эти светлячки в далеком раю. А оказывается, так смешно — «бра». И самое главное — этот мир был для нас связан с сексом. С запретом, с полумраком этих светильников... С музыкой, тихой музыкой и дыханием на диване... Это был для нас далекий чудесный остров.
А что было здесь? Нищета? Бедность? Ничего подобного. Близко не лежало. Здесь у нас хлюпало плодородное поле! Полное грязи и возможностей. Совершенная пустота. Да. Здесь вороны летали на спине, чтоб не подцепить эту тоску! Эту степную тоску, замешенную на черноземе и мечтах...
Кроме всего прочего, здесь говорили «наничка», «хабалка» и «все жданки прождать». Это было богатство! Мы узнали тысячи языков и наречий! Мы знали, что такое курсак! Мы знали, что значит «смотреть свинкой» и «глядеть, как гусь на закат»! Мы росли внутри словаря без обложки, без автора... И страницы, как колода старых карт! Приметы: «Не крути шапку на пальце! Голова потом болеть будет!» Или: «Ребенок рано пошел? Надо обрезать постромки. Провести черту между ног... »
А мы?! Мы сами-то! Выходя на улицу с куском хлеба, сразу говорили: «Сорок один — ем один!» Ха-ха! На хитрую жопу всегда есть ключ с винтом! Ответ: «Сорок восемь — половину просим!» А? Каково?! И это только так. Я только приоткрыл... Этот коврик, под которым копошился наш язык.