Фуйкова
Факт: я родилась двадцать второго ноября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года — точно в тот день, когда застрелили Джона Ф. Кеннеди (иной раз думаю: не предвещало ли символически это покушение все последующие преждевременные смерти…); отец — разведенный тридцатипятилетний водила автобуса, мать — семнадцатилетняя ученица средней экономической школы.
Все эти годы мама нисколько меня не интересовала; большую часть из того, что знаю о ней, я услышала от отца только в прошлом году, да и в нынешнем — в больнице. Если у вас есть опыт регулярных посещений так называемых долговременных больных, тогда вы наверняка знаете, как медленно у нас, у здоровых, возле них течет время. К чему обманывать себя: после полугода, если не раньше, наши запасы жалости и сочувствия в основном исчерпаны и на складе нашего сердца начинают вырастать голые стены обязанности и скуки (подчас ловлю себя, что говорю в стиле Тома). Все темы, которые только можно вообразить, мы с папой обсудили и в последние недели по большей части молчим, рассматриваем голубые полосы на несвежем казенном пододеяльнике и временами обмениваемся ободряющей улыбкой. В часах на белой стене каждую минуту раздается сухой щелчок. Я придумываю, что бы еще ему сказать, — только о чем можно рассказывать тому, кого через несколько месяцев скорей всего здесь не будет? Попробуйте рассказать умирающему о трудностях парковки или о новых тенденциях скандинавской мебели… Осознание этого с самого начала так ошеломило меня, что через две-три недели я довольствуюсь любым более или менее приемлемым сюжетом для разговора — даже таким, который еще недавно в нашей неполной семье был под запретом.
— Кстати, я даже не знаю, где вы познакомились? — непринужденно спрашиваю я, но на самом деле чувствую почти извращенное, мазохистское возбуждение. — Я имею в виду с моей матерью? — уточняю с иронией.
Отец в первую минуту выглядит растерянным, потом ухмыляется. Вот что в конце концов от всего этого останется, говорю я себе: одна ухмылка. Снова осознаю, как приближающаяся смерть меняет масштаб. Многолетняя семейная драма вдруг оборачивается пустяковым эпизодом. У папы сухие губы, я даю ему минералки с апельсиновым привкусом. Мне кажется, что пластиковой бутылке он уделяет больше внимания, чем вопросу о моей матери.
— Я спросила, где вы познакомились?
— В автобусе, — говорит он, — а где же еще?
Они ездили в его школьном автобусе пять раз в неделю — всей группой. Утром и затем после обеда. Две из них уже несколько месяцев делали ему глазки. В тот злополучный день особливо она вела себя так развязно, что он хотел высадить ее из автобуса.
— Именно так и надо было тебе поступить, — вырывается у меня. — И лучше всего — на ходу.
Он принимает обиженный вид, но потом, вопреки нарастающей душевной дряхлости, видимо, осознает, что возражение типа: Как ты говоришь о маме! — в нашем случае звучало бы довольно абсурдно. Он улыбается беззубым ртом — меня это не трогает, я уже привыкла к его облику.
— Да, видать, надо было.
Я не перестаю расспрашивать и из папиных скупых ответов складываю мозаику того февральского дня: после школы обе поехали с ним на конечную остановку и там отказались выйти. Предложили ему сигарету, чтобы умаслить его. Папа одну взял — в конце концов, у него был сорокаминутный перерыв. Красивей, мол, была та, что повыше, только она пошла в аптеку за дистиллировкой для мамы, пока еще не закрыли.
Я не верю своим ушам.
— Постой, — огорошенно восклицаю я. — Значит, если бы у мамы той, что повыше, не кончилась дистиллировка, она могла бы стать моей бабкой?
С минуту он соображает. А потом, рассмеявшись, несколько раз повторяет за мной эту шуточку; и при этом оглядывается, не слышат ли его соседи по палате, но, по счастью, оба спят. Если бы та идиотская аптека закрывалась на час позже, я, возможно, была бы красивой, приходит мысль.
Он смотрит на меня и, верно вспоминая мою профессию, преисполняется гордости, но при этом не может и не поддеть меня.
— Так как, датчане уже придумали стул о пяти ножках?
Улыбаясь, я качаю головой, но продолжаю думать о матери: в этом году ей будет пятьдесят семь.
— Пап, — подмигиваю я ему. — А вы что, сделали меня сразу же, с первого захода? За тот самый перерыв?
Он шевелит рукой на одеяле, словно хочет отогнать мой вопрос — доказательство того, что я попала в точку.
— И где-то в депо или в автобусе? — спрашиваю я с издевкой.
— Я что, именно тебе стану такие вещи рассказывать?!
Он неодобрительно вздыхает, но по его выражению вижу, что он наконец скажет об этом. Тема как-никак не затаскана и слегка возбудила в нем вялый интерес, боюсь только, что больше моего зачатия его заинтересовало слово автобус. Он молчит, не иначе как вспоминает.
— В автобусе?
Он кивает, хватается за перекладину и с усилием пытается сесть; делает мне знак, что разговор о моем зачатии подошел к концу.
— Где точно? — настаиваю я.
— Ну сзади! — отрезает папа; ему хочется отделаться от моих вопросов. — На четверке!
Вот она, тайна моего человеческого существования: в автобусе, на четырех задних сиденьях!
Самая давняя сохранившаяся фотография Джефа, естественно, черно-белая, с лыжных занятий в первом классе гимназии: светлые волосы, достигающие (равно как и мои) самого предела тогдашней допустимости, комичный намек на усики и обычное вопросительное выражение красивых глаз. А чего на карточке нет, так это его неизменной развинченной походки, которая могла вдруг неожиданно смениться бегом, привычки наклонять в сторону голову при разговоре, а еще той короткой глубокой морщинки, что залегала между бровей всякий раз, когда он с чем-то не соглашался.
Дружба с Джефом, продолжающаяся уже более четверти века, началась на том уроке в октябре месяце, когда географичка показывала нам что-то на проекторе — не помню, о чем шла речь, знаю только, что сразу же после показа на одном из больших окон в задней части класса зацепилась штора. Джеф, сидевший за партой у окна, мгновенно вскочил (скамья жутко заскрипела) и, не дожидаясь чьей-либо просьбы, чуть разбежался и впрыгнул на мраморный подоконник с цветочными вазонами. Джеф зашатался — класс так и загудел, — но тут же обрел равновесие и обеими руками опустил штору.
Мне показалось, что класс на долю секунды засомневался, как ему оценить выходку Джефа: то ли как симпатичную провокацию и одновременно достойное спортивное достижение, то ли принять сторону учительницы, вертевшей пальцем у лба, и скорее посмеяться над Джефом, ведь, кроме прочего, во всех его движениях было что-то бесспорно обезьянье.
— Круто! — вскричал я (с той интонацией одобрительного возгласа, который мы, мальчишки, издавали очень часто и к которому я, кстати, нередко прибегаю и по сей день, например, когда смотрю со Скиппи футбол; попробуйте и вы гаркнуть это словечко, причем нарочито низким голосом; а если вы еще и нахмуритесь, считайте, успех обеспечен).
Джеф осклабился и весело махнул мне рукой.
Так, с зацепившейся пыльной шторы, началась наша дружба.
На первой же перемене, в коридоре между учебными кабинетами, он подошел ко мне.
— Что у нас сейчас? — спросил он.
Наверняка он и сам это знал.
— Математика.
Я был рад, что он заговорил со мной, и стал быстро соображать, чего бы добавить мне к своему ответу, дабы не звучал он так сухо, однако в следующую минуту нас остановили двое учеников из выпускного класса.
— Стоять! — приказали они.
Один из них был очкариком, да и другой отнюдь не производил устрашающего впечатления, тем не менее они были выше на полголовы. Мы послушно остановились. Вспоминаю, что со стены за их спинами на нас смотрели еще три физиономии: это были рисунки углем, которые уже с первого взгляда показались мне какими-то нелепыми (я тогда не успел подробнее изучить их, но поскольку мимо подобных творений я проходил пять раз в неделю, смею утверждать, что и они отличались неумелой тушевкой и явным нарушением пропорций).
— Итак, мелкие, патлы долой… — сообщил нам ученик без очков.
Джеф наклонил голову в сторону.
— Мы здесь патлы у мелких не потерпим, — сказал второй гимназист, четвероклассник, и попытался схватить Джефа за волосы.
Джеф ловко, как боксер, отпрянул назад. Четвероклассник заколебался и взамен решил достичь другой, более доступной цели: схватил за волосы меня. Джеф, нахмурившись, выбросил руку и сжал его запястье.
— Не трогать, — сказал он спокойно, даже примирительно.
С минуту они мерили друг друга взглядом, затем, к моему удивлению, очкарик отпустил меня.