– Насчет психики вы, к сожалению, правы.
– Но мы застреваем в частностях… главное вот что: я не знаю, кто это будет, что это будет, когда и как это будет… но если в руках человечества появляется оружие колоссальной, апокалипсической, несопоставимой даже с ядерной силы, а само это человечество стоит на нравственном уровне средневекового арбалетчика, – оружие это сработает. Причем я настаиваю именно на оружии, в экологическую катастрофу, якобы угрожающую существованию человечества, я не верю: беды, конечно, грядут, и великие, но когда по-настоящему прижмет – начнется мор, глад и пойдут двухголовые дети, – человечество схватится за голову и бросится всем миром спасать свою среду обитания. Не то с оружием: во-первых, действие его не протяженно во времени – позволяющем остановиться, одуматься, во-вторых, оно служит исключительно человеческому пороку, затмевающему разум, и в-третьих… применительно к оружию будущего, да и к ядерному, это едва ли не самое главное – пустить его в ход, независимо от ничего не подозревающего человечества, может ничтожная группа людей. А раз может – помните теорию вероятности? – значит, рано или поздно с необходимостью пустит.
Иван Ильич замолчал. Врач закурил, затянулся два раза, раздумчиво поморгал – и сказал:
– Сомнения у меня есть… – слегка улыбнулся, – к счастью, сомнения есть. Во-первых, думаю я, создание этого вашего… сверхоружия – высвободить энергию из электрона или чего там еще – это задача огромной технической сложности, которая под силу лишь государству, но никак не одиночке маньяку или даже террористической группе. Ведь террористических групп и сейчас хватает, но, насколько мне известно, у них нет даже танков, не говоря уже об атомной бомбе. Самое большее, на что они способны, это взорвать самолет с пятьюстами пассажирами на борту; это, конечно, ужасно, но все же пятьсот человек – песчинка в сравнении с пятью миллиардами.
– Танки им просто не нужны, это оружие для открытых пространств, а не для диверсии, – сказал Иван Ильич, потому что врач выдержал паузу. – А небольшие атомные бомбы у них скоро будут. Кроме того, террористическая организация – это не обязательно сто или тысяча человек: террористической организацией может стать и целый народ, ущемляемый по национальному или религиозному признаку… Кстати, среди первых по старым счетам заплатит Россия.
– Так… Тогда вот мое второе сомнение: вы говорите, что человечество нравственно не изменяется. С этим, мне кажется, трудно согласиться. Ведь нельзя же сказать, что на Земле царят совсем уж средневековые нравы.
– Помилуйте, – сказал Иван Ильич, – что же изменилось? Вот вам двадцатый век: в России уничтожили миллионы во времена культа личности; каждый десятый европеец погиб во второй мировой войне; Гитлер задушил миллионы в газовых камерах… американцы во Вьетнаме выжигали людей, как чумных микробов, напалмом; советская армия истребила без различия пола и возраста сотни тысяч афганцев; сейчас Россия, в преддверии уже двадцать первого века, стирает с лица земли целый народ… И ведь это все так называемые цивилизованные страны – о странах третьего мира, где людей миллионами убивали и убивают мотыгами, я и не говорю… Что же изменилось? Разве что в худшую сторону?
– Да, конечно… но во время войны человек становится преступником по принуждению, по приказу, не говоря уже о неизбежном повреждении его психики. Но ведь нельзя отрицать, что в обыденной жизни, хотя бы благодаря просвещению, нравственный уровень по сравнению со средневековьем повысился. Нет зверских пыток, публичных казней… да нет, Иван Ильич, ну что говорить: ведь еще сто лет назад среди тихоокеанских племен было распространено людоедство.
– Можно отрицать, – сказал Иван Ильич. – Во-первых, гуманизация коснулась не так образа мыслей народа, как государственной власти, да и то не везде: действительно, правящая элита Европы, при всей своей развращенности, в какой-то степени прониклась гуманистическими и просветительскими идеями, что послужило к принятию более человечных законов. Усовершенствовалось… стало более разумным, не нравственным – государственное устройство, – но массы?… Достаточно было, например, в семнадцатом году рухнуть всей более или менее преемственно развивавшейся российской государственной власти – и практически на всех ее уровнях посадить представителей из народа, как Россия в своих нравах откатилась даже не в средневековье, а вообще в первобытную эпоху… вернее, правда, будет сказать – не в нравах, а в наружном проявлении своих нравов, нравы-то таковыми были всегда: просто относительно просвещенная власть держала в повиновении дикий народ… Возьмите опять же преступность: в Америке, например, с голоду давно уже никто не умирает, а преступность неуклонно растет. Или вот вы говорите – отменили публичную казнь, – но при чем здесь народ? Возродите на Гревской или на Красной площади публичные казни, и народу будет не протолкнуться. Многие, конечно, туда не пойдут, но процент этих многих, думаю я, будет не больше, чем процент не ходивших на мадридские аутодафе… А говоря о жестокости, вспомните современные возмущения, когда они вырываются из-под контроля государственной власти, – в Таджикистане, Абхазии, Сумгаите, Баку… в какие времена существовали худшие зверства, чем те, которые творят люди с десятиклассным образованием? Кстати, в рассуждениях на нашу тему понятие нравственность часто подменяется понятием культура, а это совершенно разные вещи… я даже скажу, что уровень нравственности вообще не зависит от уровня культуры. Например, поколение немцев времен Третьего рейха было культурным, но в массе своей безнравственным; африканские же пигмеи ведут первобытный образ жизни, вся их бытовая и художественная культура – песчинка в сравнении с культурой европейских народов, но они свято чтут свои восемнадцать заповедей… по существу, расширенные христианские, но сформировавшиеся у них совершенно независимо от христианства, – и, по отзывам всех путешественников, слывут народом высоконравственным… Или вот упомянутое вами людоедство – оно вообще не имеет никакого отношения к нравственности: мертвым телом, как говорит поговорка, хоть забор подпирай; безнравственно убить человека, а уж похоронить его или съесть – вопрос культуры, а не нравственности… Да и в образовании современных народов мне видится очень сомнительный прогресс: по-моему, лучше вовсе не уметь читать, чем уметь и читать „Майн кампф“ или что-нибудь типа „Вооружен и очень опасен“.
– М-да, – сказал врач. – Вы очень печально смотрите на вещи.
– Разве я не прав?
– Да нет, во многом вы, наверное, правы…
– й вот из всего этого, Михаил Степаныч, с очевидной для меня неизбежностью вытекает: что при нравственности… вернее, безнравственности, равной константе, и при растущей в геометрической прогрессии разрушительной силе оружия человек обречен на гибель; что всякая производительная деятельность имеет какой-то смысл лишь в поддержании жизни уже живущего поколения, но никак не в форсировании научно-технического прогресса, неотвратимо приближающего общий конец; и что если, например, ваша работа по облегчению страданий психически вырождающегося человечества гуманна и разумна, то моя… связанная со все более глубоким и по сути самоубийственным проникновением внутрь вещества, – безнравственна и бессмысленна. И таким образом – безнравственна и бессмысленна вся моя жизнь…
Иван Ильич замолчал. Врач молчал тоже, поглаживая бородку.
– Вы находите у меня какие-нибудь отклонения?… Он вдруг устал.
Михаил Степаныч вздохнул.
– Давайте проверим рефлексы.
Он достал молоточек, поводил им перед глазами Ивана Ильича, постучал его по коленкам, затем попросил встать, закрыть глаза, вытянуть руки, дотронуться пальцем до кончика носа, потом присесть с вытянутыми руками… Когда он прятал молоточек в портфель, вид у него был обескураженный и усталый.
– А в чем конкретно выражается ваше, э-э-э… тягостное состояние? То есть я понял и ход ваших мыслей, и к чему вы пришли, – но что вы чувствуете?
– Ну… тоску. Смертную тоску. Знаете, как говорят – камень на сердце.
– Но я бы не сказал, что во время нашего разговора вы выглядели подавленным.
– Сейчас я не подавлен… кроме того, вы меня разговорили. Это находит волнами, приступами.
– И как часто?
– Да практически каждый день.
– И как долго эти приступы длятся?
– Час, два, три… Не знаю. Понимаете, это не настолько сильное чувство, чтобы его можно было отчетливо выделить. Так, колышется что-то… потом перетекает в обычное настроение.
– А обычное настроение – это какое?
– Да, пожалуй что… усталое равнодушие.
– Но вы же работаете?
– Работаю. Но как-то по инерции, по привычке.
– То есть к работе у вас нет интереса. Иван Ильич помолчал. Он вдруг испугался.