2
Помешалось — и не только у меня в голове: леса и реки, города и пастбища, вагоны и баржи. Восход и закат поменялись местами. Душа ушла в пятки. Розы пахли рыбой. Странное и дикое встречало на каждом повороте. Меня не считали за человека, видя униформу болотного цвета и шрамы на лице. Меня впускали в дом только затем, чтобы выгнать. Меня кормили из отвращения, выставляя за дверь крупу в оловянной миске. От меня ждали злобы и хитрости. Я исхудал, истощился. Я стал ходячей дурной приметой. Я не укладывался в понятия о чести и достоинстве. Шагая по улице, я поднимал пыль, которая потом еще долго висела между домами эпическим барельефом.
Человек в черном плаще и черной шляпе, под которой висели длинные желтые волосы, зазвал меня к себе. Вдовец, он содержал двух маленьких дочурок. Я опрометчиво начал рассказывать о битве, но как только человек, не снимавший черной шляпы, узнал, в какой день произошло сражение и на каком месте, его красное лицо побелело от ярости, и с воплем «чтобы духу твоего здесь не было!» спустил меня с лестницы.
Женщина с рыжим пучком подала мне в окно пиджак своего покойного мужа. Я обменял пиджак на перочинный ножик у такого же, как и я, ободранного странника, который, быть может, тоже когда–то давно потерял всё, что имел, в исторической битве, но уже позабыл и время, и место, и свое звание.
Я упрямо продолжал числить себя в живых. Я любил спать на чердаках, где всегда навалом старых матрасов, под воркование голубей, а утром выбраться на крышу и смотреть сверху на дома, тронутые холодным румянцем.
Не раз меня препровождали в участок, сажали в сырую камеру по подозрению в краже и даже убийстве, молча били наполненными песком чулками, ни о чем не спрашивая, а на следующий день выпускали, сунув денег на дорогу и буркнув: «Проваливай!». Опять и опять эти бурые стены, исписанные стихами, решетка на окне под потолком, сломанный вентилятор в углу, как труп гигантского насекомого, засохшая блевотина на железной двери.
Всюду я рассказывал одну и ту же историю, которую случайные слушатели пропускали мимо ушей. Напрасно я кричал до хрипоты, топал, размахивал руками. За мной утвердилась слава невыносимого. Как будто так просто слинять по–тихому и не мешать людям жить счастливо. Все, кого я встречал на своем пути, относились ко мне с брезгливым подозрением, особенно женщины, которые старались не подпускать меня к своим чадам. Я подавал им дурной пример. Я бросал тень на их будущее. Я не обещал им ничего хорошего в том возрасте, когда они смогут сознательно и добровольно исполнять приказы. Я заглядывал в освещенное окно, пугая ужинающую семью. А когда сердобольные позволяли мне говорить что вздумается, я вдруг терял дар речи, мямлил, мычал, жестикулировал, рассказывал о том, что меня ничуть не занимало, но упрямо лезло на язык, сквозь зубы, изо рта, заглушая выстрелы и стоны. На меня находило онемение. Я откидывался назад, полуоткрытые губы в пене вместе с мутным взглядом закатившихся глаз неприятно поражали окружающих. Я ни о чем не думал, ничего не переживал в эти минуты… Я в эти минуты отсутствовал. Где же я был, неужто опять там, где пушки изрыгали пламя и кровь забрызгала низкие тучи?
Разве можно, говорил я, придя в себя, наверстать потерянные годы? Вложить в одно телодвижение тьму недодуманных желаний? Сесть на колченогий стул и, протянув дрожащую руку к горячему стакану, попасть в точку, к которой безуспешно многие годы тянулась душа. Выйти, наконец, из дома, где не топят батареи и отключен свет, люди в очках кутаются в дырявые халаты и говорят шепотом…
В ходе боевой операции я превратился в жалкое зрелище. Кто захочет меня узнать, не узнает. Любившая разлюбит. А поскольку в характере моем уживаются, как вы, верно, успели заметить, тоска и тщеславие, мне не оставалось ничего другого, как взять себе другое имя, придумать себе новое прошлое, новую битву. Раскаиваюсь, что не внял короткому позыву и не дал стрекача по мшистой тропе в темные дебри, и теперь мне приходится на каждом шагу выслушивать ахи и охи: «Вы еще легко отделались!», а за спиной: «Эка его угораздило!». Стыжусь всего того, до чего я в свое время не додумался. Глядишь, лежал бы сейчас на турецком диване и курил сладкие пахитоски.
Вы только представьте. Блестящий паркет, зеркала. Звон шпор. Вздох за ширмой, где зеленью по золоту вьется дракон. Сдернутые с рук перчатки падают в китайскую вазу. Сопки, тростник, мошкара, многое пришлось пережить, прежде чем жесткая ладонь легла на мраморную грудь, вылупившуюся из корсажа. В ухе гудит эхо бесславной войны. Красный отсвет проигранной битвы на гладко выбритых желваках смуглого неулыбающегося лица. Так и мы, солдаты в строю какофонии, лезем из–под ковра, сходим с обойных орнаментов, течем с потолка, чтобы приласкать взопревшую тушу…
Мне довелось ночевать в пяти стогах сена. У каждого своя стать, свой запах и вкус, особенные сны ползут в голову сухими трубчатыми стеблями, но каждый раз спозаранок неизбежные вилы утыкаются в бок.
Я старался не оставлять следов, уничтожая за собой все, что могло намекнуть на мое приближение.
Чего я боялся?
Мне казалось, что власть переменилась, движется в обратном направлении.
Меня принимали за обычного в наших краях бродягу, никто не хотел верить, что я — это все, что осталось от великой армии. По сути, я был несчастным свидетелем их поражения. Мой вид пробуждал у них неприятные ассоциации с чем–то подсмотренным в детстве. Я воплощал что–то предосудительное.
Больше месяца меня продержали в клинике для душевнобольных, называя не известным мне именем, вбивая в меня дребедень чужой жизни, доказывая мне с документами на руках, что я — некто Козодоев Виктор Евстафьевич, руководитель хора слепых девочек. Какие–то люди посещали меня с пирогами и припрятанной водкой, разлапистые тетки и сухонькие, тряские мужички уговаривали смириться, покориться, поверить, не сопротивляться. Я устало кивал, вытирая жирные от их подношений пальцы о синий халат без пуговиц. То были смутные, вялые, недостоверные дни. Толстозадые медсестры курили и играли в домино на дворе, за чадящей кухней, а застенчивые испитые санитары, пригладив кудри, задумчиво вальсируя, подметали длинные белые коридоры.
Я убежал однажды ночью, при дружелюбном молчании луны, перемахнув стену с битыми стеклами, ободрав локти, вывихнув ногу. Плача от боли, ковылял по пустынной дороге, пока не упал.
Битва вошла в меня целиком со всем выводком причин и следствий. Она не переставала даже на бегу шевелиться во мне, не только в голове, но и в других более или менее приличных частях тела. Неужели я смогу от нее избавиться только вместе с моей жизнью, да и после смерти — неизвестно, под чьи мы встаем знамена.
В мое отсутствие, отчасти вынужденное, город сильно изменился, переоделся, сбросил серую робу, нацепил прихотливый наряд. Всюду бегут светящиеся радуги, играют оркестры, со стен румяные гигантессы гарантируют качество мыла, в витринах подбоченились манекены, ночь блестит и сверкает, там, где прежде пугали сырые подворотни, гнилые заборы, загаженные стены, нынче зеленовато–голубым сиянием уходят в зеркальную глубину вереницы увеселительных заведений. Но увы, сделаешь два шага в сторону, и те же дохну’т гнилые провалы, грязь клокочет, и хриплый голос поет, надрываясь, о полюшке–поле…
Бродя по городу, я слишком, слишком живо представлял свою неминуемую встречу с Машей (у меня в кармане терлось завещанное трупом письмо). Я видел, как она, застигнутая врасплох, отложит свернутое в рулон тесто и вытрет фартуком белые по локоть руки. Смахнет тылом ладони слезу со щеки. Приоткроет немо бледные губы. Слегка нахмурится, сдвинет брови, вглядываясь в то, что осталось от меня, с недоверием, как будто я призрак, поднявшийся с того света. Посмотрит через плечо, открыта ли дверь, чтобы при случае с визгом убежать. Суп в кастрюле, рыбный, закипит, заливая шипящий огонь. Она улыбнется, припоминая что–то далекое–далекое. Поспешит скрыть опасение, что я — другой, изменившийся, переиначенный, что ей со мной будет худо, да и она уж не та, горемычная, оба будем разочарованы, разбиты, припечатаны к серой промокательной бумаге, вздернуты на одной дыбе, натянуты, два чулка, на одну гладко выбритую ногу. Или того обыкновеннее, наше натужное молчание прервет гнусавый голос из соседней комнаты: «Машенька, голубушка, куда ты подевала горчичный пластырь?». Она сделает недовольное лицо, продолжая улыбаться, разведет смущенно руками, залопочет быстро, уклончиво: «Ты где остановился? Я тебе напишу, позвоню, а теперь уходи, я не виновата, сам знаешь, как это бывает. У меня было безвыходное положение, он мне помог, спас, я ему обязана жизнью…» Но уже доносится глухой кашель, шарканье ног, и в дверях появляется с платком у носа старик с козлиной бородой и рачьими глазами. Все это отчетливо пробегало через мои мысли, перепрыгивая легкие барьеры — яму с водой, песчаный вал, плетеную изгородь. Но ничто не могло сломить моей решимости разыскать любимую, увидеть хоть в щелочку, в каком бы то ни было виде, спасти или погубить. Только заляпанная объявлениями стена могла меня остановить.