Такая же обидная находка состоялась в соседней маленькой комнатке – Юлий Петрович считал ее учительской. Здесь стоял несгораемый шкаф со следами многих попыток его вскрыть. Не предполагая чего-либо ценного внутри школьного сейфа, Щеглов все-таки несколько раз принимался ковырять в скважине загнутым гвоздем, пробовал стамеской, которая валялась тут же, но между делом все это и не всерьез, пока в один прекрасный день – действительно прекрасный, очень солнечный – ему не удалось точным ударом вогнать под дверцу острие лома. Мучения длились часа три. Молоток, клинья, подпорки, рычаги – остервенясь и страшно жалея потраченный уже труд, он отвоевывал миллиметр за миллиметром. Когда же руки были ободраны, а исковерканная дверца отстегнулась, на пол рухнула груда разнокалиберных творцов истории, науки и искусства. Долбанув ломом бронзового Менделеева, Щеглов не заходил в комнату дней пять. Правда, позже несколько композиторов он сменял Селиванову на топор, а на подоконнике нашел почти новые плоскогубцы, но все равно вспоминать возню с сейфом было противно.
В директорской же, где Юлий Петрович к тому времени обосновался окончательно, кроме дивана, стоял простенький стол, выкрашенный по серому школьному образцу, и старинный шифоньер, переделанный в книжный шкаф, который, как и диван, по всей вероятности, оказался замурованным здесь во время перестройки – когда большую комнату разгородили на две маленьких,– потому что ни окно, ни дверь не соответствовали его дореволюционным габаритам. Разжалованный в хранилище канцелярской дребедени, он вонял чернилами и был откровенно пуст, если не брать в расчет рассыпанные кнопки и мятую репродукцию шишкинской "Ржи", которую Щеглов приспособил вместо скатерти. Имущество, вместе с самой объемной находкой – "Мойдодыром" – заслоняло такую ничтожную толику пустоты, что Юлий Петрович чувствовал нехорошее волнение и снова отправлялся на поиск, и не зря: так, скажем, в комнатенке с развороченным полом он нашел тонкий кухонный нож с деревянной рукояткой, а в химическом классе – полный спичечный коробок и спиртовку. В спиртовку он поставил букет васильков.
И вообще директорская, поначалу просто обжитая, а затем еще и украшенная всякими функциональными штучками, вроде связок сушеных грибов, неуютной становилась разве что под вечер, когда дневные дела – будь то рыбалка, ужин или поход за диким чесноком – были закончены, и оставался ясный, но никчемушный кусок дня. Конечно, плыла розовая пыль, конечно, маленькое солнышко плавилось внутри спиртовки, но за стенками начинались какие-то шуршания и коротконогая беготня. Юлий Петрович почему-то считал, что для такого звука крысе надо встать на задние лапы. Он брал горсть гвоздей и выходил на Катькин луг.
Под вечер над лугом пролетали разные ветерки. Здешний, травяной, волнами катал стрекот кузнечиков. Тот, что набегал с Долинки, был попрохладней и поплотней, и поэтому летел низом, а Катькин ветер сшибал его в траву. Реже и тоньше трогало ветерком издалека – этот разбегался на пригорке возле станции, куда шел Щеглов. В нем были посвистывания флейты, а белый-белый домик в кустах шиповника на закате выглядел даже умильно, хотя отношения с его обитателями понемногу делались все отвратительней, особенно после того, как Васька украл топор. Ни митинг, который устроил Юлий Петрович, ни попытка украсть топор обратно ничего не дали. Единственное, чем он мог мстить и мстил, так это демонстративным сидением на холме, когда Селиванов гнал Степку с Васькой прятаться, а сам бежал к рельсам, чтоб с безобразной улыбкой показать желтый флажок заблудившемуся составу. После этого он складывал ладони рупором и кричал Щеглову: "Сволочь!" – старик семь лет уже был начальником несуществующей станции и пуще всего боялся лишних глаз. Дважды в месяц он ездил на велосипеде на действующий Тихий Дол за получкой, возвращался потный, но покладистый, как разведчик из вражеского тыла, поэтому менять грибы на сухари и крупу следовало шестого и двадцать первого. В остальные дни Юлий Петрович на станции почти не бывал, если не считать вечерних протестов.
На холме он разувался, устраивался поудобней и под Гайдна или Гершвина из белого домика успевал до темноты смастерить три-четыре крючка. Крючки шли как спички. Зеленую нитку-пятидесятку рвала даже уклейка, не говоря уже о чем другом, хотя ничего другого Юлий Петрович и не ловил. Рыбачил он на школьном берегу – там была мелкая, но широкая заводь, заросшая кувшинками, и уклейка клевала на все подряд,– варил рыбу под окошком, соорудив что-то вроде очага из девяти кирпичей, а гвозди под крючки выдергивал из оконных рам.
Как всякий, попавший в по-настоящему безвыходное положение, он чувствовал себя почти хорошо. Чувство порядка, душевного порядка и покоя, как раз и возникало из этой безвыходности.
Ну что? Уехать – без денег, без одежды, без документов он, конечно же, никуда не мог. Не мог он (и, честно говоря, не хотел) представить и кошмар в дверях квартиры, и дальнейший спор за первородство, результатом которого может быть только сумасшедший дом, и то не сразу, а после всяческих мытарств…
Да,– вспоминал он,– да, беспокоила, конечно же, старушка-мама. Но Юлий Петрович понял из Васькиных объяснений, что Щеглов-бис – наиточнейшая копия Щеглова-один, только в час разницы, как, хе-хе, с Москвой, а уж кого-кого, а себя Юлий Петрович знал, а стало быть, ни за маму, ни даже за работу, пропади она пропадом, беспокоиться не следовало. Так что все складывалось. Сложилось. Все, как это ни поразительно, было слава богу.
Хуже было с будущим. Но спасительная тупость первых дней, а потом насущные заботы дня сегодняшнего позволяли не думать далеко. Правда, он посеял на перекопанной клумбе какие-то семечки, однако поливал и посыпал их время от времени всякими химикатами из химического класса. Он не хотел думать о будущем. Будущее ассоциировалось со спичками, которые кончались, и очередной ночевкой на месте скелета, от которой он упрямо ждал неприятностей, что и сбылось в конце концов.
Тут надо сказать, что спал Юлий Петрович тревожно. Спал он на правом боку и ногами к двери, чтобы, во-первых, не как скелет, а во-вторых, чтоб в случае чего вскочить сразу с топором – и вскакивал – ошалелый и страшный. Видимо, поэтому несколько ночей подряд он снился себе в оранжевых трусах возле телефона. Иногда он просто смотрел в телефон, иногда, вздохнув, набирал номер, но Щеглов вскакивал, не успевая даже разглядеть, какая это гостиница. Так продолжалось, пока топор не выкрал селивановский Васька. Юлий Петрович уснул с облегчением смертника, дождался звонка про отгрузку цемента и с той ночи только по-звериному напрягался во сне на всякий более или менее существенный звук.
И вот однажды, когда накануне вечером отшелестел над разъездом предзакатный дождик, а Юлию Петровичу приснилось, будто он пережидает его под козырьком проходной, вдруг послышалось фырканье и чей-то голос, который отчетливо произнес "Варавва". Не открывая глаз, Щеглов насторожился.
– Варавва, Варавва,– повторил голос.
Горел волчий месяц. На полу лежал свет.
– Варавва. Варавва… Вараввочка,– зловеще звучало в ночи.
Юлий Петрович неслышно сполз с дивана, скользнул в тень и вынырнул у окна. На лунном, будто цементном дворе было какое-то движение, какое-то тягучее и жуткое, он видел, было, но без линзы не мог понять – что. Не оборачиваясь, он зашарил по столу. В этот миг – "Стой! У, сволочь! Кидай!" – что-то огромных размеров белое с треском врезалось в камыши,– а вслед метнулись две кривые тени. Некоторое время Юлий Петрович слушал удаляющийся шум. Когда шум растаял совсем, он отпустил дыхание.
– Варавва какой-то…– буркнул он.
– Не какой, а какая,– ответили сверху.– Кобыла. Звать Варавва.
– По… почему?– глупо спросил Щеглов.
– Не знаю. Селиванов зовет. Он ее второй год ловит, хмырь.
Было светло. По крайней мере, настолько, чтобы разглядеть все по отдельности – диван, стол. В комнате не было никого. Но голос – другой голос, немножко в нос, будто чуть пришлепнутый,– он готов был поклясться: голос звучал где-то рядом.
– А вы… кто? – на пробу сказал он.
– М-да… Ну, а какая, собственно, разница?
Юлий Петрович поднял голову и бестолково оглядел темноту под потолком.
– А вы… где?
– Ну, на чердаке. И что?
– Нет,– откликнулся Щеглов.– Так…
– Ну тогда посветили бы, что ли. Я тут уже два раза куда-то провалился…
Юлий Петрович чиркнул спичкой, зажег свечу и осторожно, прикрывая огонек, вышел в коридор.
– А я вас не вижу,– сообщил ои после некоторой паузы.
– Что вы хотите этим сказать? – обиделся голос.
И Юлий Петрович, опустив глаза с предполагаемой высоты, увидел человека, который едва доставал ему до середины штанов.
Лукреций Тиходольский дает обоснование появлению маленького человека, называя этот эпизод более чем реалистическим, то есть, вероятно, имея в виду соцреализм.