Ночь была влажной и теплой. Я бросил в костер горсть зеленого папоротника, чтобы дым разогнал комаров, и теперь его клубы парили над огнем, над палаткой, достигая в конце концов крыши из сучьев. Безлунная ночь. В Испании, где я никогда не был, я спал под лимонным деревом с гадюкой, свернувшейся кольцом на моих теплых коленях. Пахло сетчатой дыней, которую я разбил о радиатор трактора, так что сок и семечки брызнули на землю. Я снял с себя всю одежду и прошелся в ботинках вокруг костра, всматриваясь по периметру в темноту. Где-то вдалеке визгливый собачий лай. Койот. Может, и близко, крепкий тростник у ручья скрадывает звуки. Я передернулся и шагнул поближе к костру, оставаясь в перистом дыму, пока не заслезились глаза. Если в середине планеты огонь, то почему земля не теплая? Для науки не хватает мозгов, а может, вообще ни для чего не хватает, разве прилипнет что-нибудь само, как репей к штанам. Или окажется не в меру диким. Я провел руками по телу, словно врач, выясняющий, что в нем не так. В новом мире мускулы станут нелепостью. Кому нужны эти выпуклости, когда уже нет никакой бессмысленной работы, кроме осмысленной. Работа. Помогал папе и дедушке собрать сено. Таскал его вилами на телегу, пока огромный стог не начинал крениться, тогда лошади волокли его в сарай, где сено скирдовали. Такой был маленький, что с трудом поднимал вилы. После ужина я шел с дедушкой в хлев смотреть, как доят коров. Четыре соска. Молоко никак не выходило из-под моих пальцев, хоть я и пробовал по секрету от всех. Дедушка сгибал сосок, брызгал молоком на меня или пускал струю в рот обитавшему в хлеве коту, который всегда ждал наготове. Стащить вниз немного сена, расстелить его по всей длинной кормушке перед распорками, и немного лошадям. Я терпеть не мог ходить позади лошадей, но задранное копыто означало отдых, а не угрозу. Рассказывали о погибших и искалеченных – с одного пинка – и о пробитых стенах сарая. У быка из ноздри тянется веревка, его можно не бояться. Работа отупляла, предоставляя мозгам искать на стороне что-нибудь приятное, как иначе забыть усталость. У самого фундамента приходилось забрасывать вручную, бульдозер мог погнуть стену, Целая неделя махания лопатой. Колодезная яма осыпалась, пока мы не выкапывали дыру десять на десять футов. И нет бревен, чтобы укрепить стенки. Укладывать тысячу футов ирригационных труб на беспощадной жаре, доллар в час, никаких сверхурочных, или перегружать удобрения из грузовика в железный гофрированный сарай, натянув на лицо респиратор, поскольку мешки иногда рвались. И самая тяжелая работа – тащить двенадцатидюймовые бетонные блоки, семьдесят фунтов каждый, к дому, который будут облицовывать кирпичом, – наверное, тысяча кирпичей на все стены. За день перетаскать в руках тридцать пять тонн. От усталости уже не до траха, не до рыбалки и не до кино, руки не шевелятся и сбиты в кровь. Кто-то должен это делать. Но только не я, хватит. Рядом со Стоктоном, насколько хватало глаз, тянулись бобовые поля. Мы собирали их, шагая по борозде, по два цента за фунт. Я зарабатывал семь долларов за двенадцатичасовый рабочий день, а мексиканская девушка, с которой мы познакомились в Салинасе, в среднем – четырнадцать. Нашла работу в Сан-Хосе на консервном заводе, управлять вилочным погрузчиком.
В спальном мешке непреодолимый запах дыма от моего же собственного тела. Я спал одной кожей, бодрствуя внутри, представлял, как еду на машине мимо Толедо, Детройта, Лансинга, наконец попадаю в мои любимые места к северу от Маунт-Плезанта и Клера, там поворачиваю налево и еду еще восемьдесят миль через Эварт к Рид-сити. По лесной дороге. Там в лесной избушке живет ведьмак, самый настоящий, собирает ягоды и варит в котелке опоссума или еще какого зверька, попавшего на дороге под колеса. Каждый год на дорогах гибнет триста пятьдесят миллионов животных. Однажды летним вечером на участке к западу от Клера я насчитал восемьдесят штук. Они так и не поняли, что этот мир не их. По всей земле, наверное, давят миллиард в год. Пару лет назад в Массачусетсе я сбил лису; свернул на стоянку и увидел, как она ползком описывает на обочине узкие круги. И прошиб ей голову монтировкой, потому что у нее была перебита спина и криво волочилась задняя лапа. Лиса сперва кричала, потом завыла и попятилась. Нельзя было оставлять ее умирать на несколько дней; они тогда бегали не так осторожно, как обычно: февраль и март – брачный период.
Рид-сити, где я провел свои лучшие годы, показался мне обшарпанным, меленьким, страшным, и я быстро проехал его насквозь. Ничто так не утомляет, как идиллия чьей-то юности. Мир с трех-четырех футов роста, когда все запоминалось как неповторимое и удивительное, в последующие годы изучен, признан, обласкан и выжат до остатка от омерзения перед настоящим. До чего же безнадежное дело – проживать это время вновь и вновь, смаковать только хорошее, забывая бесчисленные раны, лежащие где-то в глубине, и силой удерживать маску. Правда, единственный практикующий психолог, у которого мне довелось побывать, говорил, что я живу как ребенок. Оттого мне и не нужно детство, чтобы умиротворять и лечить теперешние беды. Я все еще ребенок, и у меня мало шансов стать другим – видимо. Отлично. Я все время бросаю: школы, работы, охоту, рыбалку, а то и просто прогулки, подобно пацану, хватающемуся за конфету или новую игру. Время от времени я даже лазал на деревья, когда знал, что меня никто не видит. Новизна это называется, а я жертва перемен: вот новая улица, можно прогуляться по новому городу к новому бару или новой реке с новым мостом, поискать там книжки нового автора, чтобы читать их ночью в новой комнате. В Уолтеме на реке Чарльз это был Достоевский, тянувшийся несколько недель без перерывов, каждый вечер, когда я возвращался из итальянского ресторанчика, где работал уборщиком посуды. Бостон стал Санкт-Петербургом, за ночь выпало два фута снега. Скопив сто долларов, я переехал на Сент-Ботолф-стрит и бросил работу. Комната была настолько холодной, что я месяц не вылезал из старого отцовского тулупа, даже в постели, а когда ненадолго становилось теплее, снимал его и вывешивал за окно проветриться. Алкаш из соседней комнаты мочился через окно, чтобы не спускаться по лестнице в туалет. Весной я изложил свои мысли на двух страницах желтого нотариального блокнота и снова подался в Нью-Йорк, где надеялся скопить достаточно денег, чтобы уехать в Швецию. После пяти месяцев нью-йоркской безработицы и токайского вина я поехал в Мичиган, где за следующие четыре месяца собрал семьдесят долларов и стопом двинулся в Калифорнию. Все те же бродяжьи мечты о горах золота, припрятанных в кустах Перу, о сокровищах Лафита[16] в коралловых рифах у Тортуги, о подобранном в канаве пухлом бумажнике или о том, как кто-то обратит внимание на мое выразительное лицо и я стану кинозвездой или любовником богачки. Она была прекрасна, но ни один мужчина до их встречи не мог удовлетворить ее взыскательный вкус. Тогда ему открылся мир устремленной ввысь фаллической силы – Биарриц, Марракеш, Сайпан, Гонконг. Он смотрел сквозь зашторенное окно на Avenue des Cochons[17] – с ограбленным телом, но счастливый. Позади на кровати Louis Quatorze[18] возлежала она, держа на груди теперь уже мертвую утку. Она принялась зубами выдергивать из утки перья, как сокол, быстрыми резкими движениями. Он терпел эти извращения только ради тысячедолларового недельного пособия и небольших радостей, которые она изредка предлагала ему взамен. Он продаст ее бедуинам, когда они поедут в Сомали на осеннюю охоту, но сперва заберет драгоценности и как можно больше наличных денег. Я сидел в комнате и травил себя фантазиями. Я мечтал о настоящей канаве с настоящим обляпанным грязью бумажником. Накачавшись сотерном, я чувствовал, что моя жизнь вот-вот изменится. Ты пересечешь океан или большую воду и полюбишь женщину, говорящую на непонятном языке, сказала девушка, прочитав мой гороскоп. Или сделаюсь президентом гигантской корпорации и установлю честные условия найма. Вдовы несчастных, засосанных в домны моих сталелитейных заводов, от моей щедрости будут заливаться краской, а то и пригибаться над письменным столом ради быстрого удовольствия. Посторонние детали – вот что губит фантазии. В девятом классе я отправил сочинение на конкурс, устроенный профсоюзом рабочих автомобильной промышленности: «Юджин Дебс[19] безмолвствовал в тюремной камере. Куда пойдет рабочее движение, вопрошал он себя». Мой брат выиграл конкурс Американского легиона на «лучшее сочинение на патриотическую тему» и прочел его со сцены на школьном собрании, симметрично обрамленный двумя офицерами в мундирах и двумя флагами. Я решил, что сочинительство у нас в крови, и стал с нетерпением ждать, когда почта доставит приглашение на поездку в Вашингтон (первая премия); мой карьерный рост будет стремительным, в конце я встану вровень с Уолтером Рейтером,[20] а затем превзойду и его. Рейтер скажет: «Рад, что вы с нами», – или что-нибудь в таком же духе, и глаза его подернутся слезами. Никто не увидит шрамов, оставшихся после того, когда некая шестерка выстрелила в окно моей кухни. Шестерки не останавливаются ни перед чем, даже перед убийством. Семейства Фордов, Доджей, Моттов и других живут в свинской роскоши на недоплаченные рабочим деньги, тогда как Великий Вождь истекает кровью на линолеумном полу. Годы спустя на социалистическом митинге в Нью-Йорке простые бедные люди читали «Юманите» и смеялись. Я не знал французского, но если верить афише, сборище было социалистическим. Апельсиновый сок и булочки. Это был, как потом оказалось, мой первый и последний политический митинг, хотя на Вашингтон-сквер я каждый день подписывал петиции и ноты протеста. Ходили слухи об Эйзенхауэре и мадам Чан,[21] а также о том, что служба регулирования нефтедобычи финансирует частные техасские вооруженные силы, которые в конце концов приберут к рукам страну. Или что Розенбергов оклеветали, а все серьезные люди, особенно молодые, должны присоединиться к Фиделю Кастро в провинции Ориенте. Я верил всему и даже сходил на тайное собрание сторонников Кастро в Испанском Гарлеме, хотя говорили там по-испански, а я по-испански понимал лишь vaya con Dios, gracias и adobe hacienda.[22] За пять месяцев в Нью-Йорке я похудел на тридцать фунтов, через четыре месяца в Калифорнии стрелка сползла еще на десять. В идеале через пару лет я не должен был бы весить вообще ничего.