Она замерзала у дующих окон, вспо-оминала про путь свой, шла-а дальше. Встре-ечные, кто на лифт ше-ол, говорили: «Простудитесь». Мама всем говорила-а: «Простите». Усмехались, гла-аза отводили. Бы-ыло непонятно — простили ли? Ма-ма спу-ускалась спу-ска-лась спу-ускалась моя-а ма-ама не-епробудно-о за-а-амерзшая, влага смертного пота в яремной ямке, спу-ускалась не-еотвратимо-о к само-ой земле мама мама и не-емного под землю, где «слу-ужебная-а комната-а», ма… Дальше не видел! не знаю! не помню! я не смотрел! я замерз! убежал!..ма спустилась в подземную комнату, называлась «служебная». В ней хранились первомайские возгласы, стулья и метлы. В ней сидел небольшой смирный человек, кропотливо вырезывал лепесточки из школьных листочков, нацеплял эти цветики блеклые мелкие, усыпал ими твердые палочки, пел гибкую песню каких-то низких далеких селений. В углу уже много стояло мертво-цветущих кустов грядущего первомая ли, так ли, но рос этот сад, сверкал проволокой, белой сыпью жасминчиков мятых. Голая лампочка сияла над работающим, трудовая правдивая жизнь тикала в подземелье. Мама же, дверь распахнув, просто как пьяная встала в дверях напрямик. В горе и совести потянула ослабшие руки, кольца роняя с тихими звонами убегания:
— Дырдыбай Бдурахманович, простите меня!
— Нет!!!
Я Алеша как певица как Анна Иванова заслуженная русско-народная буранно-простудная ничейная ниоткудова не евши не пивши не спавши не живши пришла я выплыла аж из метро. Недр парных. Из кавказской Москвы из таксистской Руси с-под того угла грязюки из детсада детдома из «пельмени» «красный мак» «ветерок» водки мокрой зимы с того — дриньк! — гололедца с площади площадной груди гранитной ременной долгорукой племенной милицейской лимитной безродной зимы мокрой московской неписаной с некрасивых навеки людей моих сограждан родимых «хау гау ду ю ду? потерял мужик дуду шарил шарил не нашел он заплакал и пошел» отверженных куда пошел мужик? куда — заплаканный?! той той зимы той не этой жадная шатаясь аж притащилась к вам в раскисших сапогах вся липкая от ужаса к вам Алеша протянуть исхудалые пальцы растерявши все свои кольца Алешенька мой.
Видите, Алеша, жизнь как колечко, правда же? Ведь в самом начале мама не поехала к маленькому Алеше в Волгоград, где он совсем сгорал в температуре, да ведь? А теперь вы стал молодой. Сам. Златоглаз. Стоите у окна, пушисту голову к стеклу, соленые внизу огни лежат. Там теперь мама. На санках она, в Волгоградах сумасшедшего дома. У бабы Капы! У бабы Капы! Алеша, скажите за маму в окошко вот это: «От меня, бедной, все погорело кругом. Бредут погорельцы в шесть утра по мерзлым просторам. Автобусы стылые, окаянная служба». Скажите: «Нежного холода сад». Сколько же можно дуть? Вы посмотрите, в вашем окне и дует, и дует, и дует куда-то туда, за то-от завод. А за заводом ничего нет. Край света. Но в те вон все стороны — Волгограды лежат сияют огнями. В них маленькая мама. Можно за небо еще. В самый верх. Но за небом опять черно, как за тем заводом. И только улыбка Гагарина там. За небом. Алеша, давайте чай с медом пить, я знаю, у вас есть, вам бабушка прислала с проводницей.
— А-алеша?
— Да, Анна.
— Не-е-еутолимо.
— Перетерпите.
Господи Боже мой! А что же это, мне мерещится: стоит вам наклониться надо мной с поцелуем-то, а над глазами вашими, на лбу вашем горячем, остудная, крахмальная, буранная, белоснежная шапочка медработника? Обнимите меня, обнимите меня сильнее, чтобы я не боялась, что вы мой медбрат.
Да, вот так вот, правильно. И теперь спать, спать, спать, покачиваясь на вашем дыхании. А помните, я была маленькая? была пяти лет?
Я была пяти лет и сидела в пивной. Вот сижу я в пивной, в синем, гулком дыму ее. Я сижу в своей большой шубе из белого зайчика. И думаю я: «А если она шалить станет, я ее бить стану. А если она молочко докушает, а ее расцелую, расхвалю всю! А не уйдет ли? Куда глаза глядят?! Не обидится ли?! Пускай шалит, я драться не буду! И чего я буду драться? Я же ее саму люблю всю такую!» А они стыдят меня: «Докушай немедля, а то совсем уж разленилася вся!» Ну не хочу я этот стакан молока! Ведь я не хочу его! Я ждать хочу! Хочу куда-нибудь глазами глядеть! А папка мой с мужиками забудут меня и кричат надо мною, рычат, болеют, наверно. Возьмут подуют в холодное пиво. И снова кричат: «Ружья! Точи ружья, парни! Звени затворами, греми, догоняй! Тварь таку мать твою тише ты ребенок же ешь молоко ешь докушивай така мала ишо а вся разбалованна ишь! тварь таку тварь рыскай рыщь по снегам-то. Ишь!» Кошку папка мне обещал, вот кого! Я ее жду, рыжую, саму ее, подруженьку. Будем жить в домике: девка и кошка! Папка мой не соврет, будет мне кошка-подружка! Девочка и Мурлыкина, вот они мы — здрасьте вам! И тут я поразилася, аж вся привстала, мне низенько было, а он сразу вошел, я увидела (помните, я все время глазами куда-нибудь глядела?): вошел такой непонятный, я ахнула вся. Он вошел такой пьяный-пьяный, смешной такой, молодой, наверно, а глаза мои стали горячей охоты две лайки (как наш Разгуляй и Туман), глаза мои стали ловить: как он не понял, чего он вошел, и че, мол, я, как дурак, такой пьяный-пьяный-то?! кружку он взял у раздатчицы, она че-то орала, он не понял, замотал головой, засмеялся, она только рукой махнула, мол, че там, он ведь пьяный! а он пошел и прямо встал на пути, на проходе у всех, и стал озираться, да нет же, ослышался, никто не позвал тебя, я следила! он сам понял, что ослышался, стал, как дурак, на проходе пить свое пиво, всеми толкаемый, как дурак, но смеялся, если ругали, вот рука его с кружкой плывет вверх, вверх, и ходит кадык, щас допьет, будет искать, где поставить пустую, как дурак, но тут опять мужики с моим папкой меня вспомнили! стали корить, нагинать меня в молоко прямо мордой, всю уляпали, заслепили, я уж его доглодала, а то б задохлась бы в нем я, и чтоб папка исполнил, че обещал-то! (если допью, будет мне рыжая, конопатая вся кошка милая), а когда отпустили, вверх уйдя надо мной поорать про затворы и зверя, я лицо подняла: тот стоял, ближе нельзя, и стоит, и смотрит на меня сам. Он не знал, улыбнуться ему или нет ли, я смотрела, что же? губы его так и будут дрожать ли или же засмеются обидно над девочкой, вся испачкана в молоке? А у меня вот руки все в цыпках, знаешь, как больно? до крови! ты б не стерпел! А ведь шуба-то моя навырост нарочно, я в нее маленькая умещалась штоб долго! Догадайся, пожалуйста. Што я маленька така в белой шубе на боках мене на руки возьмешь с мене валенки спадут я подую на золото твое лизну льда твоего расплачуся от ярости твоей. «Кошку мою, гад, возьмем с собой, да ведь?!» А он видел меня, видел, видел видел и заместо с Новым годом и день рожденья навеки! взял, поднял губу и показал мне, неумолимый, свои блеснувшие острые зубы. И ушел, не шатаясь. Не пьяный ни капли. «Скажу папке, тебя мужики застрелят!» Навеки ушел. До края. Папка узнал, что описалась и простужусь в мокрых штанах я, корил так, орал, дрянь така, вот не могла попроситься ведь! вредная девка балованная как это можно забыть попроси тебя сводят как это можно не знать не заметить совсем разболталася разбаловалася лесорубы с охотниками разбаловали ребенка на нет то кулек карамелей то пожалте на наших собаках ездий че это кони ей?! она им в лохматые ухи нашепчет эти дуры и рады вилять так нельзя ей бы только разгуливать в валенках щуриться на снежок ей через пару годиков уже в школу а ей хоть бы хны про мечтания думать молоко не докушивать вредная девка и все твоя кошка сдохла раз так! не реви не рыдай! не рыдай Дырдыбай ты бы нес ее спать ей пора она ж маленькая искорил ее всю вон наплакалася на плече у тебя и уснула вся мужики не орите уснула малёха шапочку шапочку ей поправь ухо вылезло ну иди неси ее спатеньки завтра убьем эту тварь.
Лешка, Лексей, спишь ты, вон снег-то повалил, снежище, за-а тво-оим окошком сне-ежочек. Шапочку белу на волосах твоих не-ена-вижу я как! Спишь как-то в кресле, весь скособочился, све-есил-ся чего-то. Ща-ас я подкраду-усь, медшапочку ца-апну, собью! Не я, не я, не я это! я не трогала! Я вставала, шатнулася, я походить хотела, я уцепилася нечаянно, шапочка ваша слетела сама, не бейте меня, а то снегом завертит вас, закру-ужит, заморо-очит вместе с шапочкой вашей паскудненькой, сплю я, вся сплю.
Дырдыбай ходит по жизни, думает «Ы».
РЭУ не выдержало, спросило напрямую, золотое лицо ваше, женщина, нас всех перемучило. Вы нам лучше скажите по-человечески. Сколько померло мужчин вокруг вас, летчиков — аэрофлот, заломано сколько жасминных кустов, все впустую, все в Беляеве знают. Как вас угораздило-то? Нет, вы серьезно? Она повалилась в плаче: серьезно я! Той, говорит, весной, той, говорит, не этой весной, как скука моего сына, бедной весной окраин я смотрю из окна. Что такое? посадки идут во дворе, озеленение происходит. А было так жарко в тот день, и вот почему: Дырдыбай снял рубаху и голый по пояс, лопатки, спина подростка. Сажает наши деревья. Сначала мне стало смешно и ласково. Я отошла от окна и забыла. И только к вечеру больно. Навеки. Она той весной к Дырдыбаю спускалась подлизываться. «Давайте, — говорит, — я вам яблоньки побелю?» «Нет!!!» — с помутневшим лицом ей. Охлестнул. Мне бурана охота, говорит… как это… ага, жасмина, бурана, тумана — это сад мне такой специальный. Жасмина, жасмина прошу я, Дырдыбай Бдурахманович, только жасмина, тумана, бурана, и все. Это сад для меня. Нежного холода сад. Вам бы крылья, вы бы летали орлом, я б смотрела из сада нежного холода — вон летит Дырдыбай! Мертвые юноши падают, я не заплачу — вон летит Дырдыбай. Дырдыбай! А если мы станем маленькие в нашем саду, то бусы из ягод. Вы мне подарите мертвую птичку, я вам — осколышек зеркальца ясного. Никто не спросит, чем дети играют. Взрослые в РЭУ уйдут. Навсегда. Так вот она, повалясь, говорила.