Август прошлого года, Кефисия. Вчера у Аспергиса. Нондас, Клис и Саломея. Я просидел с ними около часа. Она не проронила ни слова. Иногда посматривала по сторонам. Иногда, словно вспомнив, что рядом были и другие, улыбалась. Только когда мы уже собрались расходиться по домам, она оказалась на мгновение рядом и спросила:
— Помните тот грубый жест, который мы с Вами разделили?
— Разве такое забудешь? — ответил я. — Если бы тот день был почтовой маркой, она стоила бы несколько миллионов.
— Знаете, я хотела бы познакомиться с Вами. Думаю, общество людей Вам не нравится…
Она кашлянула и продолжила:
— Завтра, восьмого, около шести, думаю, мы могли бы увидеться здесь… Хорошо бы прогуляться…
Иногда ее лицо напоминает мне кносскую „Парижанку“.
Начало сентября прошлого года, Кефисия. „Завтра, восьмого“ она пришла со своей подругой, с которой была у мраморной лестницы парка на Синтагме. Она зовет ее „Лала“. Ей не более двадцати двух. Во взгляде и в теле у нее есть что-то мутное: испытываешь такое чувство, будто нужно развеять обволакивающую ее дымку. Обволакивающую не только глаза, но и тело, если кто верит, что тело видит.
Радость Саломеи была какой-то хриплой — не знаю, быть может, она оставалась еще недоступной моему настроению. Сияние неба было сиянием, которое только и доступно сиянию вселенной в тот час, а я среди этого света был словно рана, затянутая черной тканью. В Коккинарасе[41] Лала вошла в церквушку. Под двумя огромными кипарисами приютился у края могилы мокрый глиняный кувшин. Саломея подняла его, наклонила и пролила немного воды на землю — какой-то выход. Я посмотрел на нее: глаза и губы ее были резко очерчены. Очень подвижная, она подошла ко мне. Я не сдержался и спросил:
— Кто нас спасет, госпожа Саломея?
Она ответила:
— Неужели Вы ожидаете спасения от других?
Лала вышла из церквушки и сказала:
— Поглядите на грешников.
Саломея засмеялась. Вот и все.
Нынешний Новый год. Чистильщик обуви принес мне небольшой конверт. Его содержимое — самая обычная марка и бумажка, на которой Саломея отметила карандашом:
„Эта марка не редкостная. Однако не исключено, что когда-нибудь она будет стоить миллионы. С Новым Годом!“
Это единственный подарок, который я получил сегодня. И сам я не сделал никому подарка.
Февраль нынешнего года. Иногда я думаю о Саломее там, в Коккинарасе, — о ее появлении. Это было словно на сцене: полудействительность, полусказка — словно фея».
Вторник
Николас одолжил мне дневник Амьеля,[42] который так хорошо мне знаком. Я перечитал его и оставил. Я думаю об этом человеке, который много лет просидел над белой бумагой, погружал перо в чернила и чернил бумагу терпеливо, настырно — чернил самим собой. Я думаю о нем с безграничным состраданием. Отвратительно.
Суббота
После обеда читал у себя в комнате. Через открытую дверь было слышно гадалку на картах, почти глухонемую. Говоря, она производит шум, напоминающий шипение сковороды, и в то же время обладает столь выразительной силой. Я сказал: «Предпочитаю ее Амьелю». Почему я сказал это?
Вербное воскресенье, ночь
Саломея — замечательная спутница для загородных прогулок. У нее хватает ума не добавлять душистых трав к природе, ходит она хорошо и принимает вещи так, как они приходят, со вкусом.
Мы отправились в Кесариану.[43] Толпа переполняла монастырь. Пьяные рожи, одетые по-европейски дикари, ни одной примечательной физиономии, ни одного красивого лица. Девушки из кожи лезли, пытаясь приклеить десятки к ликам святых. Иногда уловка удавалась, а другие с разочарованием смотрели, как десятки соскальзывают вниз. Игравшие в эту игру женщины хотя и не переставали креститься, болтали, словно во время семейного отдыха. У двери поп в епитрахили размахивал кропилом, словно раздавая билеты: он был поглощен сбором денег.
Саломея, казалось, не обращала внимания ни на них, ни на меня.
— Николас был великолепен, — сказала она. — Я любила бы его, если бы тело повиновалось мне. Столько выпить и столько сказать! Он никогда не делал этого и никогда больше не сделает — и все это, чтобы доставить удовольствие мне, хотя я — ничто… для него…
В голосе ее была теплота.
— Он — человек искренний и с настоящей выдержкой, — заметил я.
— А жаль, — продолжала она, — что у него никогда ничего не будет. Он останется сказкой для двоих. Даже счастья у него не будет… Ни минуты счастья.
В глазах у нее сияла страсть. Слова ее тронули меня. Я молчал и смотрел на толпу, которая, словно парша, покрывала эту загородную местность.
Мне стало противно.
— Равнодушное население, — сказала она. — А Вы почему не равнодушны?
— Вы правы, — ответил я. — Возможно, я становлюсь как Нондас. Не знаю.
— А что поделывает Нондас?
— Его мучают грехи.
— Вот как! Мне казалось, что он из тех, у кого нет грехов. И что значит «грехи»?
— Будет лучше, если он сам Вам объяснит, — сказал я. — В прошлый раз мы говорили о плотском грехе.
— Подумать только! А мне казалось, что подобные вопросы не волнуют больше никого.
— Нет. Есть люди, которым кажется, что чем больше наслаждение, тем больше зло, которое они совершают.
Она начертала в воздухе некую фигуру, как делают дети, желая показать, какой большой у них воздушный шар.
— И это случается, — сказал я.
— Предпочитаю персики. А Вы как думаете?
— Не знаю, что и думать, — ответил я.
— Мне кажется, Кесариана испортила Вам настроение. Пойдем дальше.
Мы двинулись к Астери. Вскоре тропа стала совсем пустой. Ноги ее рядом с кустами и камушками казались волнующе знакомыми.
— Вы спросили, — сказал я, — почему я не могу быть равнодушен к равнодушию толпы. Иногда мне кажется, что все они имеют какую-то связь с моим телом. Возможно, поэтому.
— Вы хотите сказать, что чувствуете себя так со всеми?
— Пока что этот опыт я ставил только с теми, кто говорит по-гречески. Я имею в виду живых и мертвых. Большинство отвечает мне упорным сопротивлением, некоторые — своего рода братской любовью. Я имею в виду телесно.
Мы поднимались все выше. На какое-то время наступило молчание, затем она спросила:
— А со своим телом что Вы делаете?
— Пока что стараюсь думать о нем как можно меньше.
— Мне кажется, что Вы много думаете и мало гуляете.
В Астери, в темной и низкой хижине, пожилая женщина, словно монахиня, у очага. Живой огонь едва освещал ее лицо цвета оливкового масла. Я попытался заговорить с ней. Она была замкнута и отвечала сухо.
Уже сгущались сумерки, когда мы стали спускаться. Саломея сделала глубокий вдох и засмеялась:
— Этот воздух значительно теснее связан с моим телом, чем та ведьма.
— И воздух, и ведьма, — ответил я. — Поэтому на родине нужна выдержка. Выдержка, которой требует чужбина, — другое дело.
Она посмотрела на меня, словно желая сказать что-то. Впервые я увидел ее лицо так близко от моего собственного. Она передумала и заговорила о другом:
— Знаете, иногда мне кажется, что я должна делать Вам дыхательные упражнения, а иногда напротив — что Вы значительно ближе земле и деревьям, чем я. Дома, когда мы разговаривали с другими, я наблюдала за Вашими руками. И думала, что это не руки человека мыслящего, а руки ремесленника…
Она разогрелась от ходьбы и была совершенно увлечена своими мыслями:
— … А Лала сидела напротив Вас, неподвижная, словно статуя… Бедная Лала…
Я удивленно посмотрел на нее.
— Если бы она была мужчиной, я бы восторгалась ею. В теле у нее столько радости. Она вся переполнена радостью. Рассвет и полдень одновременно. Представляешь?..
Голос ее трепетал. Впервые она обратилась ко мне на «ты».
— Я и не представлял, что она так прекрасна, — сказал я глупо.
Она продолжала, словно не услышав:
— Однажды, летом прошлого года, едва познакомившись, мы плавали вместе. Когда она выходила из воды, капли катились по ее телу, словно не касаясь его, словно находясь там только для того, чтобы привязать ее к свету, к свету воскресения. И она все еще словно спит…
Она умолкла. Я взял ее за руку. Она ее не отняла. Глаза ее оказались очень близко.
— Давай еще останемся так, — сказала она. — Может быть, я еще не созрела для тебя.
А когда мы снова двинулись в путь, добавила:
— Да, великая вещь — телесная выдержка, Стратис.
Мы вернулись, не сказав больше ни слова.
Вторник
«Также и спящих, — говорит Гераклит, — я считаю тружениками и соучастниками того, что происходит в мире».[44] Я подчеркиваю это.