— Заверните его, — сказал он. — Брюки я тоже беру, причем мне надо сегодня. Прямо сейчас.
— Не получится. Портной перегружен.
— Сегодня, — сказал Герцог, — иначе я не играю. Я уезжаю из города.
Тут кто кого перетянет.
— Попробую на него нажать, — сказал продавец.
Он ушел, Герцог расстегнул чеканные пуговицы. На украшение сибаритского пиджака, отметил он, пошла голова какого-то римского императора. Оставшись один, он показал себе язык и вышел из примерочной. Он вспомнил, сколько удовольствия получала Маделин от примерки в магазинах, с какой любовью, гордясь собой, смотрелась в зеркало, тут поглаживая, там поправляя, румянясь холодным лицом, полыхая голубыми глазами, встряхивая челкой, поворачиваясь камейным профилем. Она получала от себя всестороннее удовлетворение — по высшему разряду. В какой-то их очередной переломный период она поделилась с Мозесом новыми мыслями о себе перед зеркалом в ванной. — Еще молода, — сказала она, открывая список, — красива, полна жизни. Почему все это должно достаться тебе одному?
Да Боже сохрани! Оставив в гардеробе бумагу и карандаш, Герцог поискал вокруг, на чем записать. И на обороте книжки, забытой продавцом, набросал: Обжегшись на суке, семь раз отмерь.
Перебирая стопку пляжных вещей, он посмеивался в душе, просившейся на волю, и пару плавок все-таки купил, а увидев полку с допотопными соломенными шляпами, взял и шляпу.
Потому ли он приобретает вещи, спросил он себя, что старик Эммерих предписал ему отдых? Или готовится к новым эскападам, предполагает очередную интрижку в Виньярде? С кем, спрашивается? Да мало ли с кем. Женщин везде хватает.
Дома он стал мерить покупки. Плавки оказались тесноваты. Зато шляпа, легко опустившаяся на волосы, еще густые у висков и за ушами, его порадовала. В ней он походил на отцовского кузена Элайаса Герцога, мучного торговца, в далекие двадцатые работавшего от «Дженерал миллз» на севере Индианы. Имевший чисто выбритое открытое американизированное лицо Элайас ел яйца вкрутую и пил запретное пиво — домашнее польское пивочко. Он аккуратно надкалывал яйца о перила на веранде и прилежно их очищал. Он носил цветные рукавные резинки и такую вот шляпу на такой же копешке волос, которыми, в свою очередь, был обязан своему отцу, рабби Сандору-Александру Герцогу, имевшему вдобавок роскошную бороду, этакий лучистый веер, скрывавший подбородок и вельветовый воротник сюртука. Евреи с красивыми бородами были слабостью матери Герцога. В ее родне все старцы были густобородые, библейские. Мозеса ей хотелось видеть раввином, и сейчас он ужаснулся несоответствию: плавки, соломенная шляпа, лицо, набрякшее печалью, от глупейшего упоения которой религия, может статься, избавила бы его. Эти губы, налитые желанием и несмиряемой яростью, прямой до беспощадности нос, угрюмые глаза! Эта его телесность, сплетение длинных вен, набухающих в повисших кистях рук, древнейшая ирригация, древнее самих евреев. Вокруг соломенной низкой тульи шла красно-белая, в тон пиджаку, лента. Он освободил рукава от оберточной бумаги и надел пиджак, распялив его полосы. Без туфель он был вылитый индус.
«Посмотрите на полевые лилии, вспомнил он, не трудятся, ни прядут, но и Соломон во всей славе своей не одевался так…»[14]
Эти слова он выучил восьмилетним, когда лежал в детском отделении больницы королевы Виктории в Монреале. Раз в неделю приходила дама-христианка, и он читал ей вслух из Библии. «Давайте, и дастся вам, читал он, мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною отсыплют вам в лоно ваше…»[15]
Больничная стреха щерила рыбий оскал сосулек, на их остриях горели капли воды. У постели сидела гойка в юбке до пят и ботинках. Шляпная булавка торчала на затылке, как троллейбусная штанга. От ее одежды шел клейкий запах. По ее указке он читал: «Пустите детей приходить ко Мне»[16]. Она казалась доброй женщиной. Только лицо у нее напряженное и хмурое.
— Ты где живешь, мальчуган?
— На улице Наполеона.
Где живут евреи.
— Чем занимается твой отец?
Мой отец бутлегер. В Пойнт-Сент-Чарльз у него стоит аппарат. Отца выслеживают. Он сидит без денег.
Конечно, ничего такого Мозес никогда не скажет. Уже в пять лет он хорошо соображал. Мать не зря учила: «Помалкивай».
Тут есть своя мудрость, думал он, точно болтанка способна вернуть равновесие, а толика безрассудства нужна для прояснения мозгов. А вообще-то он любил показать себе язык. Вот и сейчас он упаковал летние вещи, которых стеснялся, и собирался дать тягу от Рамоны. Он знал, чем все обернется, если он поедет с ней в Монток. Как ручного медведя, она будет водить его в Истхэмптоне по коктейлям. Он мысленно увидел эту картину: смеющаяся, не закрывающая рта Рамона, выпроставшая плечи из какой-то своей крестьянской блузки (они прекрасны, нужно признать, эти женские плечи), головка в темных кудряшках, накрашенное лицо; он почти услышал запах ее духов. Есть в глубине мужского естества нечто такое, что на подобный запах крякает: «Кря!» Некий сексуальный рефлекс, которому нипочем возраст, душевная тонкость, мудрость, опыт, история, Wissenschaft, Bildung, Wahrheit[17]. Здоров человек или немощен, но на запах надушенной женской плоти идет дремуче: кря! кря! Так вот, Рамона выведет его в этих новых брюках и полосатом пиджаке, он будет потягивать мартини… Мартини для Герцога — яд, пустых разговоров он не терпит. И стоит он с подтянутым животом, на затекших ногах, попавший на крючок профессор, рядом зрелая, удачливая, смеющаяся, сексуальная женщина. Кря! Кря!
Чемодан собран, он запер окна и задвинул шторы. Квартира пропахнет затхлостью, когда он вернется из своего холостяцкого загула. Два брака, двое детей, а он на неделю едет бить баклуши. Его природе, еврейскому чувству семейственности было больно, что дети растут без отца. А что делать? К морю! К морю! Откуда море?! Всего-то залив между Ист-Чопом и Вест-Чопом — какое море? Тихая заводь.
Он вышел, изо всех сил стараясь не печалиться об одинокой своей жизни. Он распрямился, задержал дыхание. Ради Бога, не плачь, идиот! Живи либо помирай, только не порть ничего.
Зачем этой двери нужен полицейский запор — этого он не понимал. Преступность растет, но у него нечего красть. Разве какой-нибудь возбужденный после «травки» подросток, затаившись под дверью, проломит ему голову. Герцог завел в пол металлическую лапу и повернул ключ. Проверил, не забыты ли очки. Нет, они во внутреннем кармане. Также на месте ручки, записная и чековая книжки, кусок полотенца, пущенного на носовые платки, и пластиковая упаковка фурадантина. Эти таблетки он принимал против заразы, которую подцепил в Польше. Сейчас он от нее избавился, но таблетку иногда принимал — для подстраховки. Страшно вспомнить, как в Кракове, в номере отеля, он обнаружил первые признаки. Доигрался, подумал он: триппер! Это в моих-то обстоятельствах! У него упало сердце.
Он пошел к врачу-англичанину, тот накричал на него: — Где вас угораздило? Вы женаты?
— Нет.
— В общем, это не триппер. Поднимите брюки. Вы, конечно, попросите пенициллин. Как все американцы. Я его вам не назначу. Попринимайте сульфаниламид. Спиртное не пить, только чай.
Они не прощают половой распущенности. Злой, язвительный парень был этот мозглявый эскулап с Альбиона. И я — открытая рана под солью вины.
Надо бы знать, что такая женщина, как Ванда, не заразит гонореей. К телу, к плоти у нее честное, верное, сакраментальное отношение. Она исповедует религию цивилизованного человека, то есть почитает наслаждение вдохновенное и изощренное. У нее тонкая белая кожа, шелковистая и теплая.
Дорогая Ванда, писал Герцог. Английского она не знала, и он перешел на французский. Chere Princesse, Je me souviens assez souvent… Je pense á la Marszalkowska, au brouillard[18]. По-французски женщину проймет любой второстепенный, третьестепенный и даже более низкого разбора мужчина, чем и занимался сейчас Герцог. Хотя сам он был другой складки. Он хотел выразить искренние чувства. Сколько доброты было в ней, тревоги за него, когда он заболел, а это дорогого стоит, если женщина пышет здоровой, польской красотой. У нее полновесная, червонного золота копна волос, немного клювиком нос, впрочем, отличной лепки, с точеным кончиком, что совсем неожиданно у полноватой особы. Она налита белизной, здоровой, крепкой белизной. Как большинство варшавянок, она носила черные чулки и узкие итальянские туфли, при том что шубка была вытерта до лысинок.
В моем горестном положении, в ожидании лифта записывал Герцог на отдельном листке, откуда мне было знать, что я делаю? Провидение, писал он, печется о верных. Я предчувствовал, что встречу такого человека. Мне ужасно повезло. «Повезло» он несколько раз подчеркнул.