— Не мучай ребенка! — иногда срывался отец.
— Заткнись, — кричала мать. — Я не хочу, чтобы он вырос таким байбаком, как ты!
Когда мать уходила, отец рисовал со мной. Мы искали лунный свет, цвет капустного листа, и свет от абажура с салатным колпаком Как отец радовался, когда у меня получалось лучше, чем у него.
— В живописи главное, если хочешь знать, даже не рисунок, не линия, не цвет и свет, а сердце и душа!!!
— Как это?
— А вот сделать так, чтобы твоя настольная лампа засветилась, чтобы она обдала своим нежным цветом скатерть и посуду, спинку стула и подоконник, стенку и плечо человека…
— Сейчас! Я знаю, как это сделать! — кричал я и бросался к краскам. — Только не мешать! Нет, не смотри!
И тут во мне вспыхивал тот божественный огонь, о котором знал мой отец, и этот огонь испепелял меня, и в этом огненном порыве я находил нужные тона, блики, оттенки. И тогда отец почти шепотом произносил:
— Стоп! Дальше нельзя. Можешь испортить.
Я знал, что он будет говорить о том, что если божественное уже обнаружилось, то его можно легко потревожить, испортить, поэтому пусть лучше будет чуть-чуть незаконченное, но зато не убито БОЖЕСТВЕННОЕ!!!
Бедный мой папочка, он знал что-то такое, чего не знал никто! Он сумел вдохнуть свою тайну в мою душу. Вдохнуть, но не раскрыть. Не успел. Когда мне было двенадцать лет, он повесился на веранде, оставив мне крохотную записку: "Витек, береги свой дар. Он есть у тебя. Прости своего отца…"
Мать отняла у меня это прощальное письмо, изорвала в клочья, за что я на всю жизнь возненавидел ее.
Когда я закончил среднюю школу, мать требовала, чтобы я пошел либо в торговый, либо в экономический: "Все туда идут".
Настоял на своем: или в Строгановку, или никуда не стану поступать. В Строгановку я не попал, зато на художественно-графический факультет педагогического университета меня взяли. Мать отказалась мне помогать, и я ушел в общежитие. Перебивался кое-как, пока на почве недоедания не оказался в больнице…
И все-таки я любил мать. Она была единственным человеком, который хотел заботиться обо мне. Она вытащила меня из больницы, взяла домой, отпоила, откормила, одним словом, подправила мое здоровье. А по вечерам нет-нет да и подсядет на край коечки и давай причитать:
— Сыночек, прости меня дуру грешную. Уж не знаю, чего и делаю, совсем сбилась с пути. Ты у меня единственный. Никого у меня, кроме тебя, нет. Тебя одного люблю. Все тебе отдам. Возьми мои денежки, купи себе холсты, краски, делай что хочешь, только не покидай меня…
В такие минуты я любил мать. Я прощал ей все. И мечтал о том дне, когда смогу ей принести кучу денег и сказать: "Это все твое, мама…" Мать видела, как я мучаюсь за мольбертом. Полдня проведу за этюдом, а потом все соскребу и начинаю заново. Как отец. Он так никогда толком ничего и не написал. И в мою душу запала его мысль: "Чувствую, а не могу…".
А потом был период, когда у меня все вдруг пошло: портреты, жанровые сцены, пейзажи. Даже счищая палитру, я ухитрялся создавать что-то необыкновенное, намазывая на холст остатки беспорядочно смешанных красок. Этот стиль (соединение цветовых пятен) я называл ташизмом, впрочем, такое направление существовало в живописи, я чувствовал, что есть в смешении красок какая-то своя таинственная сила. Вдруг из грязных пятен проступает группа лиц, ощущается такая связь движений, что я немедленно выдавливал еще красок и принимался дорисовывать. Эти свои упражнения я называл про себя "наляпами", которых у меня накопилось десятка два. Я их развесил и показал своим приятелям. Те пришли в неистовый восторг:
— Старик, ничего в мире подобного не создавалось! Скажи, как ты это сделал?!
Я скрывал. Мне было стыдно признаваться в том, что я считал безобразным: отец бы не пощадил меня. Сказал бы: "Искусство слишком величественно, чтобы глумиться над ним". А я продолжал глумиться и вдруг почувствовал, что именно в моей руке, не в сердце, не в мозгах, а именно в руке заложена та чарующая живописная сила, которая способна подвигнуть меня к созданию шедевра. Удар кисти, резкое движение руки, энергия, какую я вкладываю в мазок, — вот что создает живописный ряд!
Я, должно быть, походил на сумасшедшего, потому что мама моя не раз подходила ко мне и застывала, глядя на то, как я вхожу в раж:
— Как бы, сыночек, с тобой ничего не случилось.
А во мне все пело, бурлило, и какая-то необыкновенная сила поднимала, возносила меня до невиданных высот, и там, на предельной вышине, являлись мне и новые краски, и новые сюжеты, и новые таинственные движения кисточек.
По крохам я стал исследовать нигде не описанную технику великих художников. Великий Леонардо часами мог рассматривать пятна плесени на стенах собора: чего только он не видел в причудливых переливах сырой голубизны! А Боттичелли? Его знаменитое утверждение: "Обмакни губку в краску, ударь ею о стенку — отпечатается великолепный пейзаж". А Клод Моне? Его мазок что-то вроде крупных запятых или головастиков — хвосты создают движения, а круглые головы — напор и ощущение емкой тяжести! А точки Сера — их кажущаяся беспорядочность выявляет удивительную гармонию движения света. То же у Синьяка, где параллельные черточки впадают в сплошную галлюцинацию, совсем не такую, как у Ван-Гога, который по технике стоит между Рембрандтом и Моне. Великий Рембрандт не мог до конца довериться своему посреднику — кисти. Были моменты, когда он швырял кисть и лепил человеческое лицо на холсте руками, отчего рельеф создаваемого образа словно наполнялся живой светящейся плотью. И я швырял кисть, используя вместо мастихина большой палец, иногда выплескивая на рисунок потоки разбавителя или лака, следя за чудными переливами движущейся жидкой массы. Я придавал иной раз этому движению форму, наклоняя или приподнимая холст, и млел от того, что сама живая природа красок находила свои берега, русла, излучины, нуждающиеся в едва заметных вмешательствах человеческих рук.
Я понимал и чувствовал, какая опасность подстерегала меня в моем экспериментаторстве. Но я знал и другое: если я сумею преодолеть или осилить эту опасность, то, может быть, найду то, в чем я так нуждаюсь — совершенство слияния света и цвета. Часов по пятнадцать я не вставал из-за мольберта. Мне снились мазки, цветовые пятна, живописные сюжеты. Мир вещей превратился в моем сознании в мир пятен. И тогда, как раз в период моей встречи с Жанной, ко мне пришла радость открытия. Тридцать семь дней длился мой живописный запой, во время которого мне удалось создать около сорока пейзажей, удачно размещенных на выставке молодых художников в Манеже. Обо мне заговорили как о сложившемся художнике. Несколько картин приобрел бизнесмен Денис Васильевич Долинин, директор акционерного общества "Рассвет". Он же и заключил со мной контракт на шесть картин (для дома, офиса, сауны) и три вывески для своей конторы.
Долинин был тем, кого называют новым русским. У него была мощная "крыша", две "Вольвы", три фабрики и огромное тепличное хозяйство с питомником.
Он был богатым человеком, и я надеялся, что в тех условиях, в каких оказался, я должен раскрыться.
В чем это могло выразиться, я толком не знал.
Я человек крайностей. Впрочем, как большинство из нас в России. Если кругом пальба и воровство — норма, и безнравственно — не воровать и даже не подворовывать, если у всех чешутся руки: огреть бы! Осадить! Ошкурить! Если охлократический мотив повсюду: и в шоу, и в шопе, и…, если толпотворение набирает центробежную энергетику и все виды грабежа, разбоя, мошенничества принимают форму закона или депутатской болтовни, то наступает иная крайность, имя которой — беспредел.
Ленинско-сталинская формула "диктатура опирается на насилие, а не на право и закон" в сравнении с нынешним беспределом — детский лепет или высшая форма гуманизма, где человек (в контексте всего мирового бесовства) звучит гордо!
Я и хотел средствами живописи показать всю мучительную гибельность беспредела, когда убивают грудных детей, когда подростки выбрасывают с двенадцатых этажей своих бабушек и дедушек, когда бомжи живут хуже собак, а шахтеры, учителя, врачи хуже бомжей. Я набросал около 20 циклов самых современных сюжетов, смыкающихся с библейскими, откуда и такие афористичные названия и циклы "Россия с протянутой рукой", "Радость мученичества", "Отчаяние", "Торжество света". Всего получилось картин 300.
Мой Долинин был в восторге и зафрахтовал огромный выставочный зал в центре столицы. Надо сказать, он крепко выложился. Погонный метр рамного полотна — 30–40 долларов. Страшно сосчитать! А сколько красок, холстов, подрамников, жидкостей!
Я в жизни так не работал. Вставал в три часа ночи, а ложился в двенадцать, даже в те часы, когда я спал, мне снились краски, цветовые оттенки, сюжеты, композиции.