Он вел состав к перевалу, встречные поезда возникали, как взрывы, осыпали его метелью. Толкач надрывался сзади, вгоняя на подъем состав. И далекие пики Саян мерцали в заре. А отец в этот миг бежал через поле, огибая сухие травинки и ночные следы лисиц, все поле в бегущих фигурках и слабых перекатах «ура», и заря холодна и огромна.
Он достигал перевала и выносился к низкому, встающему над лесами солнцу. Электровоз бодал его сквозь ели, краснела медь проводов. Тонкий луч вырывался, попадал машинисту в зрачок, слепил его, вонзая в хрусталик иглу. Отец среди поля кружился, ударившись о невидимый острый огонь. Опускался и падал, разводил широко по снегу дрожащие руки.
Он вел состав под уклон, гася тормозами давление набегавших вагонов. Высокие, прямые дымы стояли над селом. Мелькали у домов льдистые травяные стожки. Корова у хлева топталась в букетах пара. А отец лежал, отдавая снегам последнее тепло, оплавляя продавленный наст. На лицо его налетело малое пернатое семечко, оторвавшееся от зимнего сухого цветка.
И когда от Слюдянки он гнал обратный состав, высвечивал фарами ночное мелькание насыпи, он знал: отец все лежит на том поле. В раскрытых глазах, полных замерзших слез, отражаются тусклые звезды.
Теперь, много лет спустя, Николай понимал, что эта смерть не уничтожила, а лишь изменила их единство с отцом, их общую судьбу и движение во времени. Он знал и предчувствовал, что у них еще будет встреча — встреча отца и сына, ждал ее и готовился. Чувствовал, что и отец ее ждет, наблюдает за ним любовно.
И, неся в себе это чувство, думая о далекой степной могиле, Николай нажал на гудок, посылая отцу через горы и великие реки высокое, ревущее эхо. И там, на степном холме, отозвалась ему свистом одинокая малая птица.
Каждый раз за этой скалой начиналось ожидание неизвестного, огромного и прекрасного, пока и названия не имеющего. Сопки высились одна над другой. Вниз убегали голые каменистые кручи. Глубоко мерцали тонкие слюдяные ручьи. На высях туманились кедры. Вот еще один поворот, еще одна сопка — и Байкал всей глубью своей и синью, всей тяжелой застывшей зеленью возникал в треугольнике гор. Будто наполнили драгоценной влагой гигантскую каменную чашу. Состав, стряхнув с себя кручи, вырвался на простор и пошел над Байкалом. Над скопищем тающих льдов, порхающих серебристых туманов, стреловидных мятущихся уток, мощью и свежестью рыб, переполненных икрой и молоками.
Николай испытал удар счастья в груди. Смотрел на выгнутую, уходящую за горизонт поверхность в легчайшей, хрупкой броне от высокого солнца. В кабину сквозь стекло прилетали бесчисленные голубые огни, кололись о приборы, о глаза, о губы. Казалось, еще усилие, напряжение моторов и воли — и состав оторвется от насыпи, змеей полетит над туманами, над прозрачной, с разводами дна толщей, над кричащими чайками.
— Оттаял! — облегченно, словно это касалось его судьбы, произнес Степан. — А в прошлый раз только трогался. Как на ледоколе плыли!
Взглянув на Степана, Николай испытал к нему благодарность, мгновенную близость и нежность. К его веснушчатым скулам, рыжим бачкам, дурацкому дешевому перстню. Две их жизни, такие разные, неслись теперь вместе, обнявшись, над синей громадой Байкала.
Они завершали спуск. В Слюдянке отдадут свой состав бригаде из Улан-Удэ. А те, пронеся его сквозь Бурятию, — читинской локомотивной бригаде. И так, меняя электровозы и тепловозы, состав подлетит к океану, где его разгрузят, и морские суда продолжат движение, унося свои флаги до самой Австралии.
А сейчас Николай проводил состав по последней, самой длинной кривой, так, что виден был хвост с толкачом.
Это было скольжение гигантских качелей. Равновесие грохочущих тонн, блестящей стальной колеи, высокого солнца и синей бездны. И он сам, со своими мыслями, был в этом ускользающем равновесии.
Все его милые, близкие были еще здесь, на земле. Он стремился к ним, чувствуя их жизни как продолжение своей. И они вошли вдруг к нему в кабину и сели вокруг, как на старинных семейных снимках.
Он держал руки на рычагах управления, бережно, мощно ведя состав. А бабушка, торжественная, в кружевном воротничке, с белой своей головой, сидела рядом, сложив на коленях пальцы с оловянным колечком. Мать, помолодевшая, принаряженная, прислонилась к нему плечом, и он чувствовал ее дыхание, запах синего любимого платья, которое надевала она по праздникам. Жена, белолицая, с расширенными зрачками, держала его под локоть, с бережением и гордостью, и в ее волосах качалась веточка красной рябины. Дети с обеих сторон обнимали его за шею, щекотали его своими маленькими жаркими лицами. И отец, молодой и высокий, в своей лейтенантской форме, чуть улыбался ему глазами, стоя у него за спиной.
Они были теперь все вместе. Окружали Николая. И он нес груженый состав, их драгоценные жизни. Они доверялись ему. И он окружал их всей силой своей любви, прижимал их к себе. Мчался в ревущие, размытые ветром пространства.
Мы простились с машинистом в Слюдянке и видели, как электровоз, освободившись от состава, ушел в открытую арку депо. А из соседних полукруглых ворот навстречу составу двинулась другая машина.
Людмила оглядывалась, поправляла волосы, закалывала в них маленький желтый цветок.
— Вы очень любезны. Останавливаете на ходу поезда. Дарите даме цветы…
Я стоял и смотрел на нее, почти незнакомую, еще чужую. Она для меня — пустота, и может такой и остаться. Забыться, исчезнуть навек. Или в ней, в пустоте, как в раме ткацкого стана, натянутся первые нити, возникнет рисунок, узор. И вот уже нет пустоты, а наметилась вязь, и ты ждешь с нетерпением — что там возникнет еще? Ты уже выткал на ней несущийся поезд, промелькнувшую иву, синеглазое лицо машиниста. Ты увлечен. Ты ткач, ковровщик.
Я смотрел на нее, стоящую в бледном солнце, и не знал, о чем ее мысли. Мы медленно шли вдоль Байкала, слушая шипение льдов, пугая крохотных, вскрикивающих куличков. Я смотрел на красные туфельки, оставлявшие на песке маленькие следы. И мне казалось загадочным, сладостным мое движение за ее развевавшимся платьем. И я думал: вот еще один малый отрезок моего непрерывного во времени и пространстве пути совпал с цепочкой ее следов. Будто продолжение другого движения — то по кромке соленого Каспия в рыжих барханах, с розовеющим, словно мираж, атомным городом, то в туманных, сырых снегах по танковой колее, то в вечернем блеске проспекта, в гомонящей толпе, и маленький дом с колоннами наплывает на меня полукругом мерцающих стекол. А теперь я иду вдоль Байкала, и одинокая волна из-под льдины лизнула легкие отпечатки ног и смыла.
— Привал? — она оглянулась. — Даже у рыб и у птиц небесных наступает время обеда!
У воды лежало выброшенное на берег бревно, седое, отшлифованное льдами, убеленное ветрами и солнцем.
— Вот и стол. А на нем — что бог послал!
Она раскрывала сумку, извлекала и выкладывала на бревно хлеб, кусок вареного мяса, луковицы и соль на бумаге:
— Обед бродячих артистов. Вот только вина нет!
Я достал свой походный, из узбекской стали, с костяной рукояткой нож, изукрашенный вязью. Вынул медный бабушкин чайник с помятыми боками и донцем. Черпнул из Байкала воды, прозрачной и ясной, над разноцветью донных камней.
— Вот и вино, — сказал я.
Мы уселись на бревне, разделенные снедью. Она протянула ржаной ломоть.
— Возьмите. С солью вкусно.
Я бережно принял хлеб, посыпал солью. Ел, глядя, как она щепотью посыпает свой хлеб.
— Отпейте, — протянул я ей чайник.
Она наклонила его, стала пить. Глядела на меня, шевелила бровями…
— Ледяная! — сказала она.
Мне нравилось видеть в ее руках бабушкин старинный чайник. Нравилось есть ее хлеб. Следить за ее движениями.
— Хороший у нас стол, правда? — Она гладила бревно как живое, ведя ладонью по гладкой его спине.
Бревно под рукой у нее серебрилось — длинное, тяжелое, у самой озерной кромки. Видно, выпало некогда из связки плота. Плавало, кочевало под ветром от берега к берегу. На нем отдыхали чайки. Под ним проскальзывали косяки рыб. И вот выкатило его на песок, осушило, овеяло. Так и будет лежать, пока не слизнет его вновь. Или отыщет его тут путевой обходчик, врежет в угол своей отсыревшей сторожки. И оно потемнеет, срастется с другими бревнами. Но, может быть, в суках, в волокне все будет таиться память о нас, тут сидевших.
— Спасибо. Накормили меня, — сказал я, поднимаясь.
Она стряхивала крошки в ладонь. Рассыпала по ветру:
— А это рыбам и птицам небесным!
Мы двинулись дальше. Я оглянулся. Бревно светлело далеко у воды.
Дорожная насыпь спускалась к Байкалу. Мы шагали по коричневым от ржавчины и мазута шпалам, по горячим блестящим рельсам.
— Посмотрите, — сказала она.
На шпалах, замызганный, иссеченный колесами, валялся женский платок. Сквозь копоть и грязь на нем чуть краснели цветы. Она подняла платок и соскользнула с насыпи. Подошла к Байкалу. Окунула в воду платок. Стирала его, ополаскивала, звенела водой. И на ткани, омытые, загорелись розы. И во мне что-то дрогнуло — удивление перед ней и тревога: ее тяготение к другой, незнакомой женской судьбе. А вдруг ее жизнь по таинственным, неисповедимым путям зависит теперь от моей?