Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке "образованная", произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве "о", по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть "своим", таким же, как все – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым, горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была "еврейкой", "интеллигенткой", "разведенкой".
По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали "шалавами", "курвами" и прочими изысканными именами. Измученная своим "пропойцей", сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у "изверга" деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе, благодаря заботливой кадровой политике партии, было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы "размочить свою засуху", и без лишних церемоний преподносили своему "залеточке" и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.
Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку, из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в "настоящую жизнь".
Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она "по собственной дури, даром, что образованная", упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. "Курица не птица – баба не человек" – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем... для завершения карикатурного образа не хватало только очков.
В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое "простым человеком" к "интеллигенту" базируется, на его наивном убеждении, что тот, якобы, не "выражается", не "поддает", а поддав, не орет надсадно в кустах песню "Ландуши". Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хотъ в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.
Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: "Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила, задницу газетой вытирать, а не руками". После чего неизменно следовало ехидное в спину: "Тоже мне, интеллигенция".
С годами я перестала стыдиться своей "интеллигентности", ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.
После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь, гуляй на улице, хочешь... Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей, и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на "нашенских" и "ненашенских". Я была "ненашенской". Все чаще вместо того, чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой "Сильва" и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть "в трех водах" посуду, подметать пол, складывать "громоздяк" (сбитое в ком, сухое, не глаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем "чем бог послал" и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: "Ну что, почитаем?"
На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет "не искать на свою жопу приключений", поэтому жили по принципу – "утром чай, днем чаек, вечером чаище", заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.
Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и, страстно любимые, карманного формата книжечки о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт "Наполеон", "зачитанные до дыр", с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.
"Дон Кихот" и "Тихий Дон", например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, "тихий" Дон Кихот, рыцарь печального образа – был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий, полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.
Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти "товарищи". Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием "Трое в лодке, не считая собаки". Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение, и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.
Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая... В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.
Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза вылетевшая из чужой форточки – словом все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только "кормильцем" (мама преподавала его в школе), он был так же лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка "в угоду парткому и жопе-барыне"). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.