Старики сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.
Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку — и, чуть зевнет бабка, снова скачет козлом к телевизору.
Когда сантехники идут из подвала за водкой в магазин, то одеваются как можно приличней. За водкой — как выход на люди.
В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные (а тут все чуть не умирающие) очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, — то ревность и зависть до смерти, будто у детей.
А вот привезли бабку с громадным животищем, который проваливался у ней между ног, чуть не переворачивая ее кувырком. Она все сползала с каталки, живот утаскивал. С ней был мужичишка, муж. Жалко их было до кровавых слез. Мужичишка сухенький, беспомощный, извиняющийся какой-то, готовый будто к тому, что все их тут с бабкой проклинают. А бабка не переставая плакала, будто выплакивала свой животище, будто он и выдавливал из нее эти слезы.
Лифтер дядя Коля, не удержавшись с пьяного восхищенья, погладил сверху донизу ногу говорящей по сотовому молодой, ослепительно красочной бабы, какой-то бизнесменши, которую занесло к нам в гинекологию, а она даже этого не заметила, не почувствовала, уйдя вся в деловой свой и жаркий разговор. Он же, вдруг придя в сознанье, отпрыгнул от нее и побагровел, поняв, что сотворил, будто размозжило ему от пережитого потрясенья башку. Кругом было довольно народу. Баба стояла и разговаривала так, будто справляла не что иное, как естественную нужду. Окончив переговоры, она схватилась, чуть поигрывая глазками, за остолбеневших охранников, выясняя, возможно ли загнать ее машину в больничный двор.
Привезли пьяного мастерового мужика. С ним жена, увесистая, как кувалда, баба. Стыдясь перед людьми, она как могла выказывала отвращенье к мужу-пропойце. И, что показательно, ударила ему вдруг по зубам, когда что-то наперекор ей сказал, чтоб она от него отвязалась. Мужик грохнулся, ударившись головой, но встал как-то кротко и беззлобно, даже не обругав бабы. Она все старалась, все позорила его перед людьми, которым до них и не было никакого дела и которых баба пугала и отвращала куда сильней пьяненького и грязненького ее мужа, потихоньку мучившегося с перепоя.
День начался с покойника. Утро, и прямо с утра — покойник… Лифтер говорит не задумываясь: «Это к деньгам…» Ничего другого ему не приходит на ум — вот и сказал.
Ампутированные ноги в фанерном ящике — все, как бесхозное, везут в крематорий сжигать. Я выдавал, а ребятки из этой службы рассказали байку. Когда-то ленивый водила скинул свой груз в речку — и вот они плавали, а милиция, выловив, искала потом гору трупов.
Старуха интеллигентного вида, но пальто ее стеганое подпоясано веревкой — это и смущало. Ждала, ждала почти час. Когда допытываться стали и выгонять, просила, чтобы позвали дочь, которую она ждет и которая якобы работает у нас медсестрой в гинекологии — Надежда Ивановна Московская. Я позвонил в гинекологию, спросил, есть ли у них такая сестра в отделении, а мне ответили, что уж лет сто такая у них не работает. А старуха говорит нет, работает, она и сегодня пошла на работу — и вот стало понятным, что старуха сумасшедшая, что она себя убедила, будто дочь ее работает. А может, дочери-то уже и на этом свете нету — может, она и свихнулась, когда дочь похоронила.
Приходили братья. Их отца, у которого потеря памяти, привезли с улицы в нашу больницу как бомжа, и вещи его направили на дезинфекцию, то есть уничтожили. И ребята отыскали отца по больницам и привезли ему одежду.
Рабочий объясняет, что не может гарантировать полную стерилизацию биксов — в которых все инструменты для операций: говорит, я пар этот до положенной отметки довожу, а что там внутрях делается — одному богу известно. Жаловался, что носят на стерилизацию вату, а зачем, если у них спирт есть девяностопроцентный, если они вату так и так сначала в спиртик, а потом уж протирают. Двойная, получается, стерилизация — и такую двойную стерилизацию мужичок понимает на свой лад как издевательство: c жиру бесятся, «у них спирт есть, а подавай еще и автоклав, прожарку им подавай, блядство и бесхозяйственность, вот у нас всегда так!»
Вероника, привезли с какой-то попойки, будто у ней был эпиприпадок, вызванный употребленьем алкоголя. С ней мать, очень опущенная и жалкая на вид, таскала за собой саночки, и маленький сынишка на них, одетый куда приличней бабки. Мужа у той Вероники, стало быть, нет. Но ребенок очень ухоженный и любит мать сильно и как-то осмысленно. Живет она отдельно. Мать плакалась, что дочь в последнее время сильно нервничала. Выпивала у подруги, где отмечала два годика ее сыну. Оттуда матери позвонили, что с ней, с Вероникой, плохо. Мать уверяла, что у дочери никогда не бывало припадков. У нас Вероника поначалу пребывала в бессознательном состоянии, потом ее стало рвать. Кричала, чтоб увели ребенка, — вообще она сильно кричала. Кого-то обвиняла, что ее погубили, какого-то мужика. Матери сказали, что ее у нас не оставят — что дадут с часок проспаться, а потом пускай забирают. Ребенок заступался за мать, когда та блевала: дверь в кабинете была нараспашку, а он закрыл дверь, с каким-то очень суровым выражением лица, чтобы из коридора не глазели на его мать, — и это порыв очень детский, как порыв спрятаться, укрыться, только тут он упрятывал от чужих глаз мать, понимая, что с ней плохо. В общем, бабка взяла его и повезла домой, а потом должна была вернуться за дочерью. Вид у нее был самый униженный, порывалась убрать за дочерью, но уже все сделали санитарки, требовать ничего не могла, только выклянчивала, чтобы дочь оставили «подлечиться», а ее и не оставляли; клянчила, чтобы увезти на машине, а ей просто смеялись в лицо, что «каждую пьянь» не навозишься, — она же терпела и это, пугаясь. И вот уехала. Вероника раз очнулась — устроила истерику. Потом забылась, потом опять очнулась — и захотела в туалет. И мне приказали ее отвести в туалет, так как она могла упасть, и я отводил ее чуть не до самого унитаза, а потом она потерялась, и я нашел ее в другом конце коридора. Уложили ее на топчан, и она затихла, и так чуть не час прошел. И потом кто-то нечаянно обратил вниманье, что ее давно не слышно — и обнаружилось, что Вероника не дышит: клиническая смерть, остановка сердца. Тогда-то начали ее жизнь спасать. Но того часа, когда воротилась в больницу ее мать, ничего не знающая, я не застал, потому что уже вышла смена, я сменился. Да я теперь, когда пишу, и не знаю даже того, осталась ли жить сама эта девушка, то есть молодая женщина.
Две санитарки разговаривают как хозяйки больницы, хотя они в больнице как муравьи и ничего не решают. При том одна другую попрекает, а другая ей тем же отвечает, но это разговор «жалкий» двух глубоко боязливых людей, у которых злость превращается в боязливость и уж внутренне заставляет их как-то нежно трепетать:
— Светик, теперь всех больных бери себе, они мне больше не нужны.
— Хорошо, я буду их всех к себе домой водить, ладно, Зиночка?
Бабка. Белая, как из муки, как дитя. Она боялась смерти и ждала ее чуть не каждый миг. Кричала на санитарок: «Скорее! Сердце! Сердце остановилось!» И стоны, стоны — нет ничего отвратительней этого брюзжащего страха смерти, как у этой младенчески бескровной старухи.
Студент. У них практика. Пробежал мимо, спросил, где туалет. Через какое-то время возник опять. Подсел ко мне, явно нездорового вида, хоть и успокоившийся, жаловался, что присутствовал при аборте и что будет теперь всю жизнь ненавидеть женщин. Ушел, пропал. Потом слышу — начальство, орут. Кто-то посмел облевать предбанник. Тут я догадался, что это мой студент, которого и воротило.
«Нужна мне такая дерьмократия, ни в одну дверь не войдешь. Я сам военный летчик! При коммунистах было лучше, а теперь какой порядок — нет порядка». Это из речи старика, инвалида, которого не пропускали навестить жену из-за карантина. Потом все же пустили. И он долго у ней пробыл. Когда уходил, попросил меня застегнуть ему на вороте куртку, если у самого не получится, «рука не согнется»… Рука, понятно, не гнулась — это была его просьба, беспомощного инвалида, за которым и некому поухаживать, кроме жены, облеченная в форму хоть какой-то самостоятельности и чувства собственного достоинства. Я защелкнул пуговичку, совсем так, будто он был ребенок — как и мне в детстве застегивала мать; отчего-то эта пуговица, которая под горлышком, такая всегда трудная, будто и не просто пуговица, а что-то жизненное сверх естества. Сразу я и забыл про старика, но ему, оказалось, было важно поблагодарить меня и он стоял в сторонке, уже одетый, и ждал, когда я обращу на него внимание, чтобы поблагодарить. Я вдруг уткнулся в него взглядом, удивившись, что он еще топчется, и старик с чувством показал мне глазами свою благодарность, будто мы понимали друг друга и без слов. И он еще дождался минутки и опять подал мне знак светящимися слезными глазами, потому что, верно, ему сделалось вдруг нужным душевно и важным продлить и укрепить эту зыбкую, ничтожную человеческую связь.