— Посидите немного, — вежливо указал директор …ию на диван, оставив в покое свою адмиральскую бороду.
…ий скромно уселся на указанное место и услышал разговор, состоявший всего из нескольких слов и потому легко ему запомнившийся. Бледный преподаватель досмотрел то, что было начертано на бумаге, затем произнес с вопросительными остановками после каждого слова:
— Акутин? ……? Азнаурян?.. Лупетин?..
При произнесении фамилий директор принялся с важным видом кивать, как бы в чем-то одобряя или утверждая перечисляемых. Затем оба перещупались цепкими взглядами, и преподаватель Сомцов встал, чмокнул конфеткою, перекатывая ее во рту, и молвил только одно слово:
— Хорошо.
Он покинул кабинет, даже не взглянув на …ия. И напрасно — одна из фамилий, значившихся на листке, принадлежала…ию, то есть мне. Когда директор, минуту спустя после ухода Сомцова, узнал об этом, он заметно смутился и, сердито разваливая бороду на две половины, спросил:
— Так вы нашего гражданства, оказывается?
— Да, — ответил я.
— Не иностранец, значит?
— Нет, — должен был я, разумеется, отрицать.
— Как же так?
— Я был усыновлен, — начал объяснение …ий, и лишь десять лет спустя однажды ночью, покоясь в объятиях дородной супруги, он вдруг со всей отчетливостью вспомнил этот разговор в кабинете и понял наконец, что к чему; пораженный догадкой …ий полежал несколько минут, не в силах шевельнуться, затем ощутил неудобство присутствия рядом громоздкой похрапывающей жены, отодвинулся и, бесшумно соскочив с постели, юркнул в форточку.
Против окна их квартиры, расположенной на третьем этаже, рос большой тополь, на удобные ветки которого …ий выпрыгивал ночами и охлаждал свою истомленную грудь под прохладными струями ветра. И на этот раз, устроившись на развилке, привалясь спиною к стволу тополя …ий предался долгому ночному размышлению, постепенно упорядочившему многое из того, что до сих пор было для него темно и непонятно. Но только почему догадка пришла так поздно! Ведь хотя бы Акутина, да, его можно было бы спасти, знай я, чьих это рук дело…
Нас было четверо в списке и по случайному совпадению у всех имена оканчиваются на «ий»: Дмитрий, Георгий, Иннокентий… Акутин тоже был сиротою, как и я, он вырос в детдоме, куда попал после смерти матери, — отец был неизвестен, а я всего лишь маленькая белка, нечаянно забежавшая в город, и мне на ветке тополя осталось сидеть до рассвета еще часа два-три… Акутин проснулся однажды в такое же время, подушка его была мокра от слез — ему, спавшему на детдомовской кровати, приснилась мать, которую очень давно увезли из совхозной больницы, расположенной в длинном бревенчатом доме среди соснового леса, отправили куда-то в безвестность, в областную больницу, где бедная женщина и умерла и была похоронена в городе, ибо единственный сын ее, девятилетний мальчик, не мог по-своему распорядиться насчет похорон. Акутину в предрассветный час приснилась мать, едущая по синему озеру на лодке, держа его на руках, а ему было неудобно, что он, уже большой, развалился на ее коленях, и он попытался высвободиться. Тогда мать отпустила его, нахмурилась и вдруг перешагнула через край лодки — и уже в следующий миг Митя видел ее большеглазое лицо сквозь прозрачную толщу воды. Мать с укором смотрела на него снизу вверх и грустно улыбалась, постепенно растворяясь в глубинной озерной мгле. Митя Акутин проснулся в слезах и ощутил свою жизнь как темную сгущенную печаль, влажную и прохладную от слез, и где-то на крыше дома ворочался, царапался коготками и хлопал крыльями полусонный голубь.
Митя лежал, прижавшись щекою к влажной подушке, — была такая минута в начале его жизни, он мой брат предутренней печали, вдруг начинаю я различать перед собою шевеление какого-то лоскута тьмы, который, когда вглядываюсь пристальнее, оказывается листом тополя, встрепенувшимся на ветру. В следующее мгновение, словно внезапно прозрев, я уже различаю и другие листья дерева, и смутную глубину пространства, где таятся крыши, трубы и слепые квадраты окон. Рассвет с этой минуты начинает разгораться стремительно, его возвещает прокатившийся по гулкой пустой улице грохот одинокой машины, затем проснувшийся воробей совсем недалече от меня принимается чирикать столь оглушительно, что и другие воробьи, потревоженные его воплями, принимаются яростно бранить его и заодно петь о своей радости живыми-здоровыми встретить лучезарное утро дня. Город пробуждается, метла дворника в первый раз пролетает над шершавым асфальтом и затем с размеренностью машины шуршит в полумгле. Встают над крышами домов медные небеса, кое-где закопченные дымом предутренних туч. К воробьиному гвалту присоединяются грубые выкрики ворон и нежный посвист одинокого скворца; гул автомобилей пульсирует с заметным учащением и вскоре сливается в единый беспросветный рев. Жизнь в городе берет разбег.
Мне пора назад в форточку. Я принимаю человеческий облик и, стоя в ванной перед зеркалом, с неимоверной тяжестью на сердце принимаюсь за то обычное, что делаю каждое утро: бреюсь, умываюсь, чищу зубы… Я вышел из дому в это обычное городское утро, наполненное клокотанием начинающихся дел и забот, с чувством такого недовольства собственным существованием, что даже ничего не сказал наглой шестипудовой кошке, которая вломилась з автобус, ткнув меня когтистой лапой в шею, и всеми своими пудами навалилась мне на спину.
Словом, в обыкновенное московское утро я ехал на работу, меня звали Митей Акутиным, я жил в детдоме, расположенном где-то на берегу Оки, и мне было лет пятнадцать. Тогда я начал впервые рисовать, это произошло совершенно случайно, внезапно: помню, рука моя сама потянулась к карандашу, который лежал на столе учителя. Этот учитель, Захар Васильевич, мог удивительно тонко затачивать карандаши, у меня же никогда так не получалось, и когда я впервые взял в руку его карандаш, а самого учителя не было в классной комнате, и сияло окно, распахнутое в майский день, и ветка цветущей сирени виднелась в раскрытом окне, — мне некогда даже было задумываться, и я поспешно принялся рисовать тончайшим кончиком карандаша на обложке своего учебника эту ветку сирени со всеми листиками и с махровой кистью цветов. Не успев ни закончить рисунка, ни осознать, что же в моей жизни произошло, я услышал шаги и покашливание Захара Васильевича и поспешно бросил на место карандаш, а сам бесшумно кинулся к парте и раскрыл учебник — в тот день я был оставлен после уроков этим добрым учителем, чтобы подогнать математику. Прошло несколько дней, я сидел на уроке Захара Васильевича и, слушая его далекий голос, изо всех сил таращил глаза, чтобы не уснуть, и периодически испуганно вскидывал голову, невольно поникавшую на грудь, — и видел коротко остриженного, седого, в очках, высокого учителя, который смиренно топтался у доски, что-то бормоча под усыпительный пчелиный гудеж всего класса. И вдруг мой взгляд скользнул по тыльной обложке закрытого учебника, заметил что-то и вернулся назад: я увидел живую ветку сирени, листочки сердечком и свежую гроздь цветов — потом с любопытством взглянул в окно и увидел ту же ветку, но с полуосыпавшейся, бледной, уже бесформенной кистью отцветшей сирени. Моя была лучше! Сирень уже давно отцвела, и красота цветов развеялась в прах, а на задней обложке моей книги она осталась целой и невредимой!
С того дня я стал всюду собирать листки чистой бумаги, резать их под один размер и сшивать в крошечные альбомы. Я научился затачивать карандаши так же отлого, ровно и остро, как Захар Васильевич, и игольчатыми кончиками самых дешевых карандашей сотворял на белой бумаге живые миры кустов, трав, прибрежных сосен над Окою, далеких облаков в ясные дни и грозовых туч в ненастье. Свою манеру рисования я приобрел сразу и навсегда и без всяких усилий, школ и ученичества. Произошло это потому, что с первой же попытки рисовать я отнесся к линии как к носительнице воли и дыхания жизни. Поэтому рисовать было так же хорошо, просто и естественно, как видеть во сне живую мать, любоваться синей Окой, солнцем в ряби ее широких вод, весенними караванами журавлей и гусей, — чтобы видеть перелетных птиц, я поднимался чуть свет и подолгу простаивал в проулке за дровяными сараями… Сны о матери были для меня столь же необходимыми тогда, как и купание в жаркий день, вечерние игры на берегу реки, как самый первый, самый жадный глоток воды после утомительной работы на картофельном поле. Воду, труд, небо и веселье детства я имел в достатке, несмотря на казенный, недомашний распорядок детдома, но матери не хватало, не было постыдной для всякого мальчика, но таинственной прелести материнской ласки, — и взамен этого бог дал мне возможность рисовать.
Однажды за вышеназванными дровяными сараями, у забора, огораживающего двор детдомовской прачечной, я сидел в траве и пытался нарисовать всплески и струение развешенных на веревках простыней, которые были выстираны нашими стрижеными девочками. Они время от времени выбегали из раскрытых дверей прачечной полураздетые, с голыми плечами, в клеенчатых фартуках, бежали с оглядкою к зарослям и присаживались там. Происходило это совсем недалеко от меня, мне это зрелище надоело, и я хотел уже уйти, захлопнув альбом, как с криком ненависти и торжества сзади набросились три крепкие девочки, и красные, пахнущие мылом руки вцепились мне в воротник. Оказывается, кто-то из прачек заметил меня сквозь заборную щель, и была устроена облава. Потрепав как следует пленника, девочки потащили его к начальству — я оказался перед дежурной по детдому Лилианой Борисовной, учительницей литературы и одновременно воспитательницей одной из старших групп.