Я говорю – поехали лучше назад.
Он делает шаг, снова поскальзывается, чуть не падает, ловит меня за рукав и начинает смеяться.
Я говорю – ну и чего смешного?
Он говорит – гололед.
Когда Вера открыла дверь и увидела нас с ним таких тепленьких на площадке, ее чуть кондрат не хватил. Я даже успела подумать – хорошо, что на профессоре с его приступами натренировалась. Если что, Веру тоже быстро к жизни верну.
Но у нее сердце как у чернокожего участника марафонского бега. Заколотилось – и пошло как часы. Хватит еще на сорок километров. Тук-тук, тук-тук.
Алла Альбертовна на такую пациентку, наверное, бы не нарадовалась.
Она смотрит на нас и говорит – что хотели? В дом не пущу.
Я думаю – нормально. Как это – не пущу? Я, между прочим, живу здесь.
Профессор молчит и мотает головой.
Вера скрестила на груди руки и усмехнулась – ну что, напился как поросенок?
Он застегивает свой плащ на все пуговицы, смотрит на меня, потом на нее и, наконец, говорит – Вера, я хочу сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж. Еще раз.
Я думаю – ни фига себе. Так он про эту ошибку молодости мне говорил?
А Вера стоит столбом и ничего не отвечает.
И вообще мы все трое вот так стоим.
Объяснение в любви, на фиг.
Наконец, она говорит – пошел вон. И закрывает у нас перед носом дверь.
Профессор разворачивается и начинает спускаться. А я почему-то иду следом за ним. Как будто меня тоже прогнали.
И, главное, я не понимаю – почему мы идем пешком. Лифт же работает на полную катушку.
Внизу он останавливается и говорит мне – зато я попробовал.
Я говорю – ну, в общем, да.
Мы еще постояли, и он говорит – ты возвращайся. Зачем ты-то со мной пошла?
Я говорю – я не знаю. Пошла зачем-то.
Он поправил мне воротник и улыбнулся – иди. Тебе отдыхать надо. Когда у тебя срок?
Я говорю – после Нового года.
Он говорит – вот и отпразднуем.
Я говорю – да, да.
А на следующий день я к нему пришла, и у него дверь открыта. Я удивилась. Захожу, а там – тишина. На кухне никого нет. И в комнате на диване – тоже. Потом смотрю – он выглядывает из туалета и манит меня рукой. И палец к губам прижимает. Я заглянула туда, а там Люся. Сидит у себя в лотке и хвостом подрагивает.
Профессор мне шепчет – надо же, как странно все вышло. А я ему в ответ тоже шепотом – вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе водить.
Он смотрит на меня, улыбается и говорит – я согласен.
Этот мужчина уже был сильно пьяный и грустный. Там все, конечно, были грустные, но он грустил по-другому. И к тому же сидел. Все стояли на этой кухне, курили в форточку и рюмки ставили на подоконник, а он сидел за столом. Потому что на кухне осталась одна только табуретка. Все остальные забрали в большую комнату вместо подставок. И еще на них там сидели те, кто не сбежал на кухню. Хотя к этому времени сбежали уже почти все. Выпивали у подоконника и курили в форточку. Не всегда дотягивались, правда, и пепел неопрятно сыпался в чахлую герань. Поэтому мне у окна места, в общем-то, не хватило. Пришлось встать прямо посреди кухни с рюмкой в руке. Ужасно нелепое ощущение. Как будто сзади обязательно кто-то стоит. И ты никак не можешь чокнуться сразу со всеми. Тем более когда вокруг одни незнакомые люди.
– Вы что, с ума сошли? – зашипела на меня дама в красной мохнатой кофте, отталкивая мою руку и расплескивая водку на пол. – Нельзя чокаться. Вы что, с ума сошли?
– Простите, – сказал я.
– Это русские похороны, – со значением сказала она. – Русские, вы понимаете? У нас такие традиции.
«У нас» она выделила ударением, подниманием бровей и шевелением мохеровых плеч.
– Я понимаю, – ответил я. – Простите.
Поэтому в итоге я оказался рядом с мужчиной из КГБ. Только тогда я еще не знал, что он из этой организации. Просто он был единственный, кто сидел. Все остальные стояли. От окна никто не спешил отходить. Вынули уже по второй сигарете. А центр кухни остался за дамой в мохнатой кофте.
– Еврей? – спросил мужчина из КГБ.
– Нет, – сказал я. – Просто так выгляжу. Наследственное.
– У всех наследственное, – вздохнул он и выпил еще одну рюмку. – У нас в органы раньше евреев не брали. При Андропове говорили, что будут брать, но потом заглохло. Покойный вам кем приходился?
– Никем. Дальние родственники жены.
Так я узнал, что он был из КГБ.
– Николай, – сказал он и протянул мне руку. Не вставая.
– Святослав, – сказал я, делая шаг от стены.
– Не еврейское имя. Хотя Ростропович тоже был Святослав.
Так он узнал, что я был еврей. Впрочем, технически называться евреем я не имел права.
Мне стало неловко, что он перепутал Ростроповича с Рихтером, но я об этом ему не сказал. Сказал только, что Ростропович еще жив.
– Это хорошо, – обрадовался он. – А то взяли моду все помирать.
– Туки-туки, Лена! – раздался детский крик из прихожей, и сразу же вслед за этим сильно хлопнула входная дверь.
– Господи! – сказала дама в мохнатой кофте. – Зачем они детей-то сюда привели? И дверь входную нельзя закрывать! Нельзя! Откройте ее немедленно!
От окна отделился мужчина с бледным лицом.
– Это Филатовы, – сказал он. – Им не с кем детей оставить. Сейчас я отправлю их во двор.
– Нечестно! – закричал другой детский голос. – Ты на лестнице подножку мне сделал. Я первая прибежала!
Потом в прихожей тихо забубнили взрослые голоса.
– Не пойду!.. – в последний раз крикнула девочка, и после этого все стихло.
Через минуту на кухню вошли новые люди. С мороза у них горели щеки. Я посмотрел на них и подумал, что дети, которых прогнали во двор, наверное, совсем замерзнут.
– Здрасьте, – шелестящим шепотом поздоровались сразу со всеми их родители.
Мама была совсем молоденькая. Чуть старше моих студенток. И очень красивая. И видно было, что она нервничает из-за детей.
– Холодно так сегодня, – сказала она.
– Это хорошо, что холодно, – тут же откликнулась дама в кофте. – Чувствуете? Никакого запаха. А если бы летом хоронили, уже знаете какой запах бы стоял. Никакая хвоя не помогает.
Я потянул носом воздух. Пахло свежеструганным деревом и квашеной капустой. Хотя капусты нигде, в общем-то, не было. Закусывали блинами.
– Пахнет, пахнет, – сказал Николай. – Это просто ваш мозг не хочет замечать. Защитная реакция. Вы, девушка, выпейте водки. Тогда тоже перестанете замечать. Он капустный такой пока еще запах, но потом будет хуже. Покойный вам кем, собственно, приходился?
От второй рюмки она отказалась. У меня, вообще, сложилось впечатление, что ей было довольно противно. И водка, и кухня, и похороны, и все мы. Ее передернуло, когда она допила свою рюмку. Такими мелкими аккуратными глотками. И кожа на шее покрылась мурашками. Там, где свитер не закрывал. И вообще у нее голову все время разворачивало к окну. И она слушала, что там происходит на улице. Где остались ее дети. Но к самому стеклу ей было не подобраться. Никто в комнату с покойником уходить не спешил. Молча смотрели, как сигаретный дым стелется по белому инею. Процарапывали в нем окошки. Давно не было такой холодной зимы.
– Мне больше нельзя пить, – сказала она, когда грустный Николай налил ей вторую рюмку. – У меня завтра зачет. Я буду готовиться. Мне водку нельзя.
– Ну и плохо, – сказал он и выпил сам обе рюмки.
Она действительно была красивая. Особенно для заочницы. В том, что очно учиться она не могла – я был почти уверен. Доказательства мерзли внизу во дворе. А может быть, и не мерзли. Бегали взад и вперед по детской площадке и орали на весь двор. Во всяком случае, она очень прислушивалась, чтобы уловить эти их крики.
Но для заочницы она, конечно, была перебор. Все очень слишком. И линия бровей, и поворот головы, и взгляд, и узкие плечи. Там плечи все-таки обычно были другие. У тех девушек. Посолиднее. Поэтому приходилось во время их сессий брать больничный.
А смысл? Смотреть в их преданные глаза? И видеть – какой для них это шанс. Потому что время уже уходит, вернее, практически ушло, и они теперь себе чего-то придумали – что все еще может оказаться не так, как начало складываться, что где-то там чего-то у них вдруг забрезжило и что частью этого просвета оказываешься для них ты.
Сначала, может быть, и волнует. Но не потом. Не после двадцати пяти лет в институте. Хоть и с небольшим перерывом.
После двадцати пяти лет увядающие и соскальзывающие перестают интересовать. В принципе. Потому что ты сам, в общем-то, увял и скользишь. И там уже все гостеприимно распахнулось.
От этого большой интерес к тем, кто пока играет в основном составе. Скажем, от двадцати до двадцати пяти лет. Крайне допустимый возраст совпадает с твоим педагогическим стажем. Это ничего. Определенные созвучия допустимы. Тем более что при переходе от категории «нежный возраст» к категории «сколько там лет этот старый пень отработал у нас на кафедре?» само созвучие принимает форму метафоры. Вполне, кстати, симпатичной.