Однажды вечером облаченный во фрак и пальто из ламы на шелковой подкладке Домострой в сопровождении разряженной подружки прибыл к Кройцеру задолго до начала представления. Ничуть не стесняясь своего жуткого восточноевропейского акцента, он потребовал у метрдотеля накрыть два лучших стола для дюжины высокопоставленных друзей из ООН. Соблазненные щедрыми чаевыми, официанты накрыли столы льняными скатертями, сервировали их лучшим клубным серебром и уставили вазами со свежими цветами.
Зал вскоре был набит битком, причем, к величайшей радости клубного персонала, присутствовало, дабы запечатлеть важных международных персон, множество предупрежденных Домостроем фоторепортеров.
В тот момент, когда должно было начаться представление, шум у входа возвестил о прибытии Домостроевых гостей. Метрдотель с целым выводком официантов кинулся к дверям, дабы поприветствовать знатных особ и проводить их к столам; фотографы взяли на изготовку свои камеры. И тут управляющий, метрдотель и официанты с ужасом обнаружили, что высокие гости, коих они ожидали с таким нетерпением, оказались черными, причем, судя по одежде и речи, обыкновенными американцами – из Гарлема. Когда негры – мужчины и женщины – уселись и подняли бокалы с шампанским, репортеры защелкали камерами, и на следующее утро изображения этих черных, восседающих на лучших местах у Кройцера, появились в большинстве городских газет, которые издевательски отмечали, что среди всех нью-йоркских ночных клубов именно это заведение привлекает самую шикарную публику. В результате с расовым барьером у Кройцера было покончено, и все здесь стало по-другому.
Минуло более двух десятков лет. В клубе не осталось никого, кто мог бы вспомнить, даже если б очень захотел, о роли Домостроя в истории заведения. С той поры облик и материальное положение Домостроя порядком изменились, и то же произошло с клубом. По мере того как ветшал Южный Бронкс, все меньше обитателей Манхэттена желало рисковать здоровьем, отправляясь сюда, а без них ночной клуб оказался не способен поддерживать прежний уровень. В конце концов заведение превратилось в заурядную закусочную с рядами автоматов пинбола, музыкальной машиной и электронными видеоиграми, загромоздившими то, что когда-то было танцевальным залом. Для привлечения клиентуры и чтобы еда казалась вкуснее, в зале «Гобой д'Амур» по-прежнему давали еженощные представления, но теперь здесь можно было услышать лишь второразрядных оперных певцов или какую-нибудь рок-группу местного значения да поглазеть на стриптизерш, которых уже не приглашали в клубы Манхэттена. Четыре раза в неделю Патрик Домострой аккомпанировал выступавшим на органе Барбарина, электронном спинете, имитирующем звучание почти всех основных инструментов, включая рояль, аккордеон, саксофон, тромбон, гитару, флейту и трубу, а также ударные и смешанный хор.
Впервые увидев Андреа Гуинплейн в заведении Кройцера, Домострой моментально разозлился на себя за то, что она ему так понравилась, а также за то, что ему так хочется понравиться ей. Впрочем, он даже не надеялся с ней познакомиться, и, когда она подошла к нему и робко протянула записку, Домострой был совершенно потрясен ее поступком, поскольку и в мыслях не допускал, что такое в его жизни еще возможно.
Он поднял глаза и увидел, что Андреа пристально смотрит на него. Она подобралась поближе, сложила грудой подушки и одеяла, откинулась на них и провела рукой по волосам Домостроя.
– Ни в одной из прочитанных мною статей я не нашла объяснения, почему ты назвал свою первую вещь «Птицей на квентине», – сказала она. – Так почему же?
Домострой, не уверенный в искренности ее интереса, медлил с ответом.
– В средние века, – наконец заговорил он, – квентином называли предназначенный для турнирных упражнений столб с вращающейся перекладиной на вершине. На одном конце перекладины располагалась раскрашенная деревянная птица, а на другом – мешок с песком. Рыцарь на коне должен был пронзить копьем раскрашенную птицу, а затем пришпорить коня и проскочить под перекладиной, прежде чем тяжелый мешок, повернувшись, выбьет его из седла. Птица на квентине показалась мне подходящей метафорой моего творчества, да и всей моей жизни.
– Ни в одной статье не упоминались жена, дети, семья, – сказала Андреа.
– А у меня нет никого.
– Почему?
– Я очень рано потерял родителей. А после музыка отнимала все мои силы и время. Сочинять музыку означало для меня принадлежать каждому, говорить на всех языках, выражать любую эмоцию: как композитор я был свободнейшим из людей. Семья ограничила бы мою свободу.
– А как насчет отдыха, увлечений?
– Никогда не было времени, чтобы увлечься чем-то по-настоящему.
– Кроме секса, если верить «Гетеро».
– Даже это лишь от случая к случаю.
– Какого случая?
– Когда у меня есть партнер. Я не солирую.
– Каких же партнеров ты предпочитал?
– Друзей женского пола – актрис, музыкантов, писателей.
– А сейчас у тебя есть партнеры?
– Порой попадаются покладистые поклонницы. Выдохшиеся джазовые певицы – вот единственные женщины, с которыми я сейчас коротаю время.
Она смотрела на него с сожалением.
– Похоже, любовь – теперь это все, что ты сочиняешь. Ты не думал о том, чтобы разделить свою судьбу с какой-нибудь женщиной?
– Нет. Я, в конце концов, и так делю.
– Делишь меня, ты хочешь сказать?
– Ну с кем же я могу тебя делить?
– С моим любовником. С рок-звездой.
– Он удовлетворяет твои потребности. Ты удовлетворяешь мои.
Она рассмеялась.
– Я пошутила. У меня нет любовника, но неужели ты совсем лишен собственнических инстинктов? Для чего ты живешь?
– Получаю новые впечатления. Убиваю время.
– Так убивай его вместе со мной. В поисках Годдара.
– Зачем он тебе так нужен?
– Навязчивая идея. Не менее страстно я желаю завладеть особняком в тюдоровском стиле и наполнить его оригиналами прерафаэлитов. Но прежде – я хочу узнать, кто такой этот Годдар.
– Столько людей на свете – почему именно Годдар?
– А почему бы и нет? Он человек публичный, а я его публика. У меня есть законное право узнать о нем все, что возможно.
– А у него есть право скрывать свое имя, свое лицо и свою жизнь.
– Не от меня. Я не отделяю Годдара от его музыки.
– Зато он явно отделяет.
– Тем хуже для него, – сказала она и откинулась на подушки, предоставив Домострою лишний раз возможность восхититься зрелищем ее плоского живота.
– Скажи мне, Патрик, – спросила она его спустя несколько дней, – чувствовал ли ты когда-нибудь абсолютную свободу в отношениях с женщиной? – Она обольстительно вытянулась подле него на кровати. – Я имею в виду свободу поделиться с ней всем, чем ты живешь, всеми своими извращенными или случайно возникшими желаниями. Иметь ее в любое время, в любом месте, один, два, много раз – или вовсе не иметь. Позволить своим инстинктам вести тебя к познанию всего, что ты желаешь узнать о ней и о себе, трогать, пробовать и брать у нее все, что тебе захочется.
– Я свободен с тобой, – сказал Домострой.
– Это потому, что ты не любишь меня. Ты чувствуешь себя свободным, потому что не боишься меня потерять.
– Неужели ты ждешь, что мужчина, которому ты платишь, будет тебя любить? «Если у любовников деньги общие, любовь крепнет. Если один платит другому, любовь умирает», – сказал Стендаль и был прав. Подумай, каким буйным я стану, если начну возмущаться твоей одержимостью Годдаром!
Они замолчали, потянулись друг к другу и слились в объятии.
К расширению своих познаний в области секса Андреа относилась не менее серьезно, чем к занятиям музыкой и театром. Ее волновали побочные действия регулирующих рождаемость пилюль, а также прочих доступных вещиц – спиралей, диафрагм, даже спермацетных гелей, – и она горячо отстаивала преимущества цервикального колпачка, который вставляла с величайшей осторожностью и без всякого смущения на глазах у Домостроя.
Она покупала массу журналов и бульварных газетенок, уделяющих место стремительно меняющимся причудам в области интимных отношений, и регулярно посещала несколько наиболее продвинутых лавок, торгующих интимными приспособлениями, облачениями и разными по этой части новинками. Ее стенной шкаф оказался настоящим сундуком наслаждений, забитым сексуальным и, как с некоторым удивлением отметил Домострой, бисексуальным барахлом.
Теперь он знал ее как умелую любовницу, способную предупредить и удовлетворить любые его прихоти, как будто она изучала не только его музыкальную карьеру, но и сексуальные наклонности. Ей нравилось доводить его почти до самого пика возбуждения, а затем выскальзывать из объятий, дабы сменить кассету в магнитофоне или принести чего-нибудь выпить.
И потом, неожиданно для него, возвращалась в постель она уже не голая, а в самых разных облачениях. Однажды она нарядилась как панк-певица: с черным ошейником и в браслетах с металлическими заклепками, в обтягивающей красной кожаной курточке и короткой юбке, в кожаных же перчатках до локтя и облегающих икры ботинках до колена и на высоченных каблуках. В другой раз вышла из ванной крепко надушенная и выглядящая, как стриптизерша: в платиновом парике, с черными тенями, густо накрашенными алыми губами, в черных кружевных трусиках, поясе и лифчике, шелковых чулках и в туфельках на шпильках и с кожаными ремешками, оплетающими лодыжки. Как-то ночью она вдруг исчезла и вернулась вовсе без косметики, в простом хлопковом платье и в сандалиях, с волосами мягкими и шелковистыми, и каждый дюйм ее кожи дышал свежестью и чистотой. Она постоянно менялась: то бывала столь агрессивна, что, казалось, могла высосать из него все жизненные силы, а в следующую минуту являла собой воплощение покорности и позволяла поглощать ее энергию, использовать ее тело, как он только пожелает. Андреа была одновременно вульгарной и утонченной, застенчивой и бесстыдной, но независимо от того, как она одевалась или выглядела, ее всегда окружала атмосфера обескураживающе откровенной чувственности, перед которой он был совершенно беспомощен, как перед тоталитарной властью или неизлечимой болезнью.