А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной.
Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой мне уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе.
Звенят цикады, и кажется, что звон их и зной заполняют пространство.
Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Мне казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве.
И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними — тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем.
Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше — там наконец все исполнится и завершится. Но, может быть, я и шла сорок лет, как народ израильский через пустыню, к этой земле обетованной? И вот пришла, увидела Джвари, и больше некуда стало идти. Мне хотелось здесь жить и здесь умереть.
Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке с коричневой поперечной полоской он сидит на садовой скамье у родника.
— Вы гуляете будто по Тверскому бульвару… — В его интонации сквозит необидная насмешка. — Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти.
Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте.
— Хотите изменить жизнь — начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке, белых босоножках…
Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из тонкого ситца в нежно-красный и голубой цветочек, которую до того надевала только однажды, на Пасху.
И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя.
— Да и сейчас… — Он коротко взглянул и отвернулся. — Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность, в духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически — все это брачное оперение.
— Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену.
— Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. Опять крайность. А вот неприметную серенькую одежду, платочек на голову — этого вам не захочется.
Тут он попал не в бровь, а в глаз. Платок я никогда не носила, потому что он мне очень не идет. И то, что женщина в храме должна быть в головном уборе, долго казалось мне фарисейством. Но носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару — едва ли можно было придумать что-нибудь хуже для меня.
Я сказала об этом полушутя, но он не принял моего тона:
— В апостольских посланиях говорится, что женщина, не покрывающая волосы, посрамляет главу свою.
— А в древних уставах сказано, что монаха, прошедшего одно поприще с женщиной, надо отлучить от Причастия.
— Правильно сказано. Сейчас не исполняются древние уставы, потому и настоящие монахи перевелись.
Он опустил глаза, и лицо приняло замкнутое выражение.
— Нигде на иконах мы не видим Богоматерь без головного убора.
— Мужчины тоже не одеваются, как Спаситель… — мягко возразила я, не желая сразу соглашаться на платок.
— Вот видите, вы пришли на послушание, а сами только и делаете, что настаиваете на своем и препираетесь. Я ничего от вас не хочу. Говорю то, что считаю должным, а ваше дело — принять это или нет.
— Я все приму, отец Михаил. — Мне стало слегка не по себе от перемены его тона. — Завтра же переоденусь и покрою голову косынкой. Просто очень уж я к ней не привыкла.
— А я, вам кажется, родился в этом платье? — Он приподнял край подрясника.
Во всяком случае его одежда казалась естественной для него, и мне бы не хотелось видеть его в другой.
— Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза надо убрать. Короткие стриженые волосы — это очень женственно…
Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся. Но мне запомнился этот взгляд.
А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое.
— В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком.
— Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче?
— Чем свободней плоти — тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное?
Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар.
На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал в патриархию и вернется дня через два-три. Венедикт исчез после трапезы.
Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает.
Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится. Поэтому они живут мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда собакам отдают его на «велие утешение». Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает.
— Любите собак? — спрашивает меня Арчил. — Хотите их кормить?
Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски — большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза.
От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, но иногда в этой улыбке светится душа. Такая безоглядная, кроткая, исполненная любви улыбка бывает только у чистых сердцем.
— Вы давно в монастыре? — спрашивает Митя.
— Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты.
— У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, — говорю я.
— Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари.
— А чем вы занимались до того?
— Трудно объяснить, — улыбается он виновато. — Работал в Институте марксизма-ленинизма.
Этого я от него никак не ожидала.
— Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе. И что ни построишь-все развалится…
— «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его»…