Ведь именно он пять лет назад закрыл перед посетителями дверь лондонского дома моей матери, у которой я нашел пристанище в промежутке между процессами: он не хотел позволить друзьям утешить меня. Когда мать уходила в свою комнату, он, по своему обыкновению, грубо напивался и принимался задавать мне возмутительные вопросы личного характера – получались настоящие сцены из Ибсена. Но его уже нет в живых, и если о нетленности его души еще можно спорить, нетленность тела ему обеспечена: проспиртовано оно на славу.
У Вилли была еще одна причина для неприязни ко мне – моя любовь к нашей младшей сестре Изоле. Она умерла, когда мне было двенадцать. Мы часто играли вместе. Я изображал перед ней мать, вытягивая шею и вращая глазами. Я рассказывал ей истории, вся прелесть которых заключалась для меня в том, что она верила каждому моему слову. Когда она умерла, я испытал такое страшное горе, что удивился самому себе. Она была единственным человеком в моей семье, любовь к которому не стала для меня источником стыда или смущения. С ее смертью любовь во мне тоже умерла: горе сотрясает человека, как лихорадка, и оно же приводит его в оцепенение. Я помню, как мать повела меня в ее спальню попрощаться с ней. Об ощущении полного отчаяния говорят, что его потом невозможно вспомнить, – вот и я не в силах описать свое тогдашнее состояние. Могу только сказать, что я как будто смотрел на мир с огромной высоты. Моя память все еще хранит ее неясный образ – лицо порой возникает передо мной, как моя собственная детская фотография.
Муж моей матери сэр Уильям Уайльд был человеком в высшей степени разочарованным. И он не знал ни минуты покоя – время было его коварным врагом, которого нужно было подчинить себе, скрутить, как кровожадного тигра. Без видимой причины он иногда бросался вон из дома и быстрыми шагами устремлялся прочь; выбегая вслед за ним, я видел его фигуру, удалявшуюся по Уэстланд-роу. Но уже через пять минут он возвращался с выражением сильнейшей радости на лице и тут же скрывался в библиотеке. Будучи человеком крайне неопрятным, он имел привычку сморкаться, прижимая к одной ноздре палец. За столом он то и дело принимался чистить ногти на скатерть старым гусиным пером, которое всегда носил в кармане пиджака.
Когда я однажды пожаловался на него матери, она рассмеялась.
– Ничего страшного, Оскар, – сказала она, – не обращай внимания.
– Но как же так: доктор – и такой неряха?
– Такой уж он человек, Оскар; а доктор он хороший.
– Неужели пациенты не жалуются?
Я не знал тогда, что о нем действительно идет дурная слава, но не из-за неряшества, а из-за распущенности. Мать строго на меня посмотрела, и я ретировался наверх.
Сэр Уильям по-настоящему становился самим собой, лишь когда мы переезжали в Мойтуру; там он целыми днями копался среди диковинных каменных нагромождений, которые в этих западных краях напоминают остатки какой-то жуткой исчезнувшей цивилизации. Порой он нехотя брал в свои вылазки и меня; он казался мне тогда выходцем из страны эльфов, жаждущим вернуться в это свирепое королевство. Однажды мы нашли старинный кельтский крест, и он пустился вокруг него в пляс, вне себя от восторга. Мы вернулись с добычей домой – это был первый крест в моей жизни и, увы, не последний, – но экономка Энни преградила нам путь, встав на пороге. Не подобает, сказала она, переносить с места на место священные камни. Сэр Уильям всегда уважал людские суеверия, так что мы отнесли крест на берег озера Лох-Корриб. Но его воодушевление было столь велико, что, когда мы возвращались в Дублин, он завернул крест в тряпки и оберточную бумагу и взял с собой в поезд. Я всю дорогу молился о том, чтобы не произошло крушения. С той поры я всегда испытываю необъяснимое волнение при виде почтовых пакетов: каждый раз ждешь чего-нибудь из ряда вон выходящего и каждый раз обманываешься. В этом отношении они напоминают современные романы.
Однажды сэр Уильям взял меня с собой в поездку по озеру на остров Аранмор – в глухие места, усеянные обломками скал, где люди живут в странных хижинах, похожих на ульи. Сэр Уильям умчался далеко вперед, а провожатый тем временем рассказывал мне, как год назад одного его сына похитили эльфы. Он лежал с мальчиком в одной постели, ему не спалось, и вдруг он почувствовал, что под окном кто-то есть; тут раздалось верещанье эльфов, их набежала целая толпа. Утром он увидел, что ребенок мертв. Сочетание чудовищности самой истории и жизнерадостного тона рассказчика-крестьянина глубоко меня поразило: судьбу не объедешь – значит, остается над ней смеяться. Конечно, в то время я счел рассказ выдумкой, но теперь, когда я уже наполовину мертвец, я все больше и больше склонен верить во все темное и сверхъестественное. Поверья прекрасны своей простотой – а я пришел к пониманию того, что жизнь – простая, до ужаса простая штука.
Сэр Уильям потому так наслаждался Мойтурой, что в городе он чувствовал себя предметом презрения. Он не мог удержать за собой то место в дублинском обществе, которое ему поначалу было отведено. Богачи, жившие по соседству, высмеивали его чудачества и неряшливое платье, да они и над матерью моей потихоньку хихикали из-за ее не совсем обычного облика. Меня это возмущало, но я молчал. Я было заикнулся об этом Вилли, но он решил, что я задаюсь сверх меры, и резко меня осадил.
– Тебе-то что, Оскар? Читаешь свои книжки – и читай, вот мой тебе совет. Будешь много глазеть по сторонам – увидишь, что и над тобой смеются.
– Кто смеется?
– Да все. Ну и что, плакать нам из-за этого?
Я пошел прочь и, уходя, услышал, что он сам смеется мне вдогонку. Подобное обращение научило меня тому, что не все движения души надо проявлять открыто.
Это помогло мне перенести трудные годы учения в Порторе, где мне пришлось вести жизнь, в которую плохо укладывался мой темперамент. Я был бесконечно несчастен; по ночам в общей спальне я крепко обхватывал себя руками, чтобы не дать рыданиям вырваться наружу. Была там одна няня, которая меня жалела, и я приходил к ней в ночной рубашке и упрашивал отправить меня домой. Это, конечно, было не в ее власти, но все же она как могла утешала меня, и я рассказывал ей о матери.
В первый год моей жизни в Порторе совращение сэром Уильямом пациентки вызвало скандал на всю Ирландию. Мои сверстники смеялись и острили на эту тему, но я был еще ребенком и не понимал, о чем речь. Издевки приводили меня в замешательство; я обращал это замешательство в презрение и насмехался над ними сам. Я плел всякие небылицы о своей семье и своем происхождении. Я утверждал, что моим крестным отцом был король Швеции, что слуг у нас в Дублине столько, что и перечесть нельзя. Так неистощим я был на выдумки, так искусно стирал грань между правдой и вымыслом, что мои одноклассники ошеломленно умолкали; даже на Вилли это действовало, и он не находил слов, чтобы опровергнуть мои фантазии.
Именно тогда я познал первую из тайн воображения: чарующая выдумка более истинна, чем банальность общего места. Мне открылась и другая тайна: заставляя людей смеяться, ты их обезоруживаешь. Как все дети, мои товарищи находили наивысшее удовольствие в пошлых насмешках – они, например, называли меня Серой Коровой [19], намекая на бледность кожи, – но я вытаскивал из их насмешек жало, ведя себя еще экстравагантнее, чем они могли себе представить. Я корчился в немыслимых позах, пародируя муки раннехристианских святых, изображенных на витражах часовни, – теперь, к несчастью, мне и впрямь недалеко до мученика, – и это их забавляло. Обнаружив, что наставники – великолепная мишень для карикатуры, я принялся передразнивать их со всей беспощадностью. Когда на уроке учитель делал движение, которое я уже успел спародировать, я зажимал платком рот, чтобы не расхохотаться. Мальчики все видели и потом кричали мне: «Да ты и впрямь дикий!» [20], и меня прозвали – не толко ученики, но и учителя – дикарем с Борнео. Я не стал верховодом, но не стал и изгоем. Правда, это были ирландские дети. Я узнал потом – увы, слишком поздно, – что англичанин может посмеяться и потом сбить тебя с ног без зазрения совести. Поэтому-то они и возвысились над другими народами.
В отличие от Вилли, способного усвоить что-либо новое только на спортивной площадке, я испытывал огромный, едва ли не чрезмерный интерес к учебе. В старших классах я открыл для себя Платона и досократиков. Садясь за их перевод, я дрожал от возбуждения; главным, что доставляло мне радость, было установление связей, такое искусное расположение духовных богатств, что любая их часть получала законное место в открывшемся мне светлом царстве. Интеллектуальное наслаждение всегда было для меня самым острым и самым изысканным: проследить путь прекрасной идеи, увидеть лик древнего языка, понять живую связь между двумя философскими системами – вот удовольствия, которые я впервые изведал в Порторе. Разумеется, для других мальчиков это все была чепуха. Я как мог таил от них мое возбуждение и мои познания. Никогда не следует открывать миру свои подлинные чувства – иначе они будут растоптаны. Что-что, а эту истину я усвоил рано.