Между тем, умирая от жажды, я замечаю за окном на расстоянии вытянутой руки великолепную сосульку, но только успеваю открыть окно и отломить ее, как, откуда ни возьмись, передо мной вырастает высокий крепкий немец и грубо вырывает у меня сосульку.
— Warum? — только и могу спросить я на своем плохом немецком.
— Hier ist kein Warum (здесь никаких почему), — отвечает он и кулаком отбрасывает меня внутрь барака.
Гадко, зато доходчиво. Теперь я знаю: здесь запрещено все. И не из каких-то неведомых нам соображений, а потому, что лагерь для того и создан, чтобы все запрещать. Если мы хотим выжить, то должны запомнить раз и навсегда:
Здесь для тебя иконы нет святой!
Не в Серкио тебя нырять послали… [9]
Проходит час за часом, и наш первый и такой длинный день в преддверье ада приближается к концу. Когда солнце опускается в ворох зловещих кровавых облаков, нас выводят из барака. Неужели дадут наконец пить? Нет, снова велят встать в затылок, ведут на широкую площадь в центре лагеря, строят там. Стоим час, ничего не происходит, похоже, кого-то ждем.
От ворот лагеря слышится музыка: духовой оркестр играет известную сентиментальную песенку «Розамунда». Это настолько странно, что мы удивленно переглядываемся и ухмыляемся, даже слегка расслабляемся: может, все эти многочисленные ритуалы — часть какого-то грандиозного комического представления в тевтонском духе? Оркестр между тем, закончив «Розамунду», переходит к другим маршевым мелодиям и играет без остановки, а в ворота входят первые колонны наших товарищей, возвращающихся с работы. Они маршируют по пять человек в ряд, не сбиваясь с заданного оркестром ритма, но как-то неестественно, странным, механическим шагом, словно они на шарнирах, словно они куклы, а не люди.
Их, как и нас, тоже тщательно строят на площади, и, когда через ворота проходит последняя колонна, всех начинают считать и пересчитывать, и это продолжается больше часа. Капо долго сверяют цифры, передают результаты своих подсчетов кому-то в полосатой одежде, а тот уже отчитывается перед небольшой группой вооруженных до зубов эсэсовцев.
Наконец-то (уже темно, но лагерь ярко освещен фонарями и прожекторами) разносится команда: «Absperre!» — «Разойдись!» — и сразу же ровные ряды смешиваются, начинается беспорядочное движение. От прежней выправки ни у кого не остается и следа, многие с трудом передвигают ноги. Я замечаю, что у каждого в руках или на поясе большой оловянный котелок.
Мы, новички, тоже смешиваемся с толпой, чтобы услышать человеческое слово, поймать дружеский взгляд, хоть что-то узнать. У стены деревянного барака сидят на земле два паренька, от силы лет шестнадцати, у обоих черные от копоти руки и лица. Когда мы проходим мимо, один из них меня окликает и что-то мне говорит по-немецки, но я не понимаю. Тогда он спрашивает, откуда мы.
— Italien, — отвечаю я.
Мне и самому о многом хочется у него узнать, но мой запас немецких слов слишком мал. Спрашиваю:
— Ты еврей?
— Да, польский еврей.
— Сколько ты здесь?
— Три года. — Он показывает три пальца.
Получается, с ужасом думаю я, что он попал сюда совсем ребенком, но, с другой стороны, кто-то здесь, значит, все-таки выживает.
— Какая у тебя работа?
— Schlosser, — отвечает он, но я не понимаю. — Eisen, Feuer (железо, огонь), — объясняет он и начинает махать руками, точно бьет молотом по наковальне.
Понял, он кузнец.
— Я химик, — представляюсь я, и он с уважением кивает:
— Chemiker gut.
Но об этом можно и потом поговорить, а сейчас я нестерпимо хочу пить.
— Вода, пить. Мы нет воды.
Он смотрит на меня серьезно, почти строго и, делая ударение на каждом слове, произносит:
— Пить вода нельзя, товарищ, — и добавляет еще что-то, чего я не понимаю.
— Warum?
— Geschwollen, — следует незамедлительный ответ.
Я качаю головой, не понимаю, мол, тогда он надувает щеки, чертит в воздухе огромное лицо, вздувшийся живот. Значит, geschwollen — это пухнуть.
— Warten bis heute abend — ждать до сегодня вечер, — слово за слово перевожу себе я.
Потом он говорит:
— Ich Schlome. Du?
Называю свое имя, и он спрашивает, где моя мать. Когда говорю, что в Италии, Шлойме удивляется: как это — еврейка в Италии?
— Да, — объясняю ему в меру своих возможностей, — спрятана, никто не знает, исчезать, никому не сказать, никто не видеть.
Наконец он понял, встает, подходит и смущенно обнимает меня. Разговор окончен, я чувствую умиление, почти радость. Больше я Шлойме не видел, но мне никогда не забыть серьезного и кроткого лица этого мальчика, встретившего меня на пороге мертвого дома.
Многому нам еще предстоит научиться, но кое-что мы уже усвоили. Например, у нас есть некоторое представление о топографии лагеря. Его территория — квадрат со стороной около шестисот метров, огороженный по всему периметру двумя рядами колючей проволоки, причем внутренний ряд постоянно находится под высоким напряжением. На территории шестьдесят деревянных бараков, или, как их здесь называют, блоков, десять из которых еще не достроены. Есть каменное здание кухни, душевые и сортиры (на шесть — восемь бараков по одной душевой и одному сортиру), сельскохозяйственная экспериментальная ферма, где работает команда привилегированных заключенных. Помимо этого имеется несколько блоков особого назначения: в первую очередь сюда относятся санчасть с больницей и амбулаторией, которая занимает восемь бараков на восточном краю лагеря, двадцать четвертый блок (Kratzeblock), отведенный под изолятор для чесоточных, седьмой блок, куда никто из простых хефтлингов никогда не входил и где живет лагерная аристократия, придурки[10], т. е. заключенные, занимающие высокие должности.
Сорок седьмой блок только для Reichsdeutsche — чистокровных арийцев из рейха, политических и уголовников; сорок девятый — только для капо, половина двенадцатого блока, находящегося в распоряжении немцев из рейха и капо, отведена под каптерку, где распределяют табак, дезинсекционные порошки и время от времени еще кое-что. Тридцать седьмой блок — штабной, его делят канцелярия и нарядчики, и наконец двадцать девятый, где всегда наглухо закрыты окна, — женский; это лагерный бордель для немцев из рейха, которых обслуживают здесь молоденькие польские девушки-заключенные.
Общие бараки внутри разделены на два отсека — дневной и спальный. В дневном (он называется Tagesraum) живет блочный староста со своей свитой.
Там стоят стол, стулья и лавки; там рябит в глазах от фотографий, журнальных вырезок, рисунков, искусственных цветов, безделушек. На стенах большие плакаты с лозунгами и стишками, призывающими крепить дисциплину, соблюдать порядок и личную гигиену. В углу застекленный шкафчик, где Block- frisor (штатный парикмахер) хранит свои инструменты, где висят половники для разливания супа и две дубинки, одна из литой резины, а другая полая, как раз для того и предназначенные, чтобы эту самую дисциплину крепить. Во втором отсеке только нары, разделенные тремя проходами. Сто сорок восемь нар в три яруса, под самый потолок, чтобы не пропадал ни один сантиметр пространства, тесные, точно пчелиные соты. Здесь обитают простые хефтлинги, хефтлинги-работяги. В каждом бараке их не меньше двухсот, а то и двухсот пятидесяти, поэтому в основном спят по двое на одних нарах, представляющих собой настил из прогибающихся досок с тонким соломенным матрацем и двумя одеялами. Проходы настолько узки, что два человека в них расходятся с трудом; площадь пола так мала, что все обитатели блока не могут одновременно стоять, половина по крайней мере должна лежать на нарах. Отсюда запрет заходить в чужие блоки.
В центре лагеря — Appellplatz, широченная площадь для перекличек, где по утрам всех строят в колонны для развода на работу, а вечером пересчитывают. Чуть дальше — клочок аккуратно постриженного газона, на который в случае надобности устанавливается виселица.
Обитатели лагеря делятся на три категории — на уголовников, политических и евреев. Все носят одинаковую полосатую одежду, все — хефтлинги, только у уголовников на куртке рядом с номером зеленый треугольник, у политических — красный, а евреи, которых подавляющее большинство, отмечены еврейской желто-красной звездой. Заправляют всем, конечно, эсэсовцы, но их мало, и в лагере они появляются ненадолго. Наши подлинные начальники — зеленые треугольники, они творят, что хотят. И еще те из двух других категорий, кто добровольно становится их подручными, а таких совсем немало.
Мы научились, кто раньше, кто позже, в зависимости от способностей, отвечать начальству «Jawohl» — «Слушаюсь», ни о чем не спрашивать и всегда делать вид, что все поняли. Мы узнали цену еде и, как все, старательно выскребали наши котелки после съеденного супа, а когда откусывали кусок хлеба, обязательно подставляли под подбородок котелок, чтобы ни одна крошка не пропала. Мы убедились, что суп, зачерпнутый с верха и со дна бачка — две большие разницы, поэтому очень скоро уже могли безошибочно рассчитать, когда, в зависимости от объема бачка (а они все были разные), выгоднее всего занимать очередь.