Мимолетное воспоминание — и Мари замирает, стоя у машины и позабыв открыть дверь. Однажды она побывала в одном из этих хорошеньких домиков, стояла под хрустальной люстрой, делала книксен и просила прощения.
В этом доме жила Эльса Линдстрём. Школьная историчка, которая вела у них еще и историю христианства, — с большой грудью, корсетом и некоторым прибабахом. Младшеклассники ее изводили. Девочки шушукались и болтали на уроках, мальчишки поворачивались к ней спиной, кричали и галдели, бросались бумажками и передразнивали ее. Эльса Линдстрём делала вид, что ничего этого не происходит. Она сидела, выпрямившись, за столом, иногда зачитывая что-нибудь из книжки своим гнусавым голосом или рассказывая — изредка на тему истории и христианства, но чаще о собственных школьных годах. Она была лучшей в классе, по крайней мере, по важнейшим из предметов — по истории и христианству. Слушали ее только два ученика. Мальчик, мечтавший стать священником. И девочка, немножко не от мира сего.
К концу весеннего семестра в классе стала распространяться смутная тревога. Что будет с отметками? Один мальчик, сын учителя, заглянул в учебный план и напугался. Они не прошли ничего из того, что должны были, ни Тридцатилетней войны и Европы в семнадцатом веке, ни христианства в современной Швеции.
Что-то надо делать. А давайте, пусть Мэри — или Мари — она так здорово сочинения пишет! — сочинит письмо директору и зачитает всему классу. Ученики серьезно обеспокоены пробелами преподавания. Они просят, чтобы в следующем семестре им дали другого учителя.
Они не ведали, что творили. Мэри — или Мари — не ведала, что творит.
Эльса Линдстрём готова была вынести все, кроме публичного унижения. Она распахнула дверь в кабинет директора и прижала того к стенке. Куда он смотрит? Почему она должна все это терпеть? Она, с тридцатилетним опытом преподавательской работы, чем даже он не может похвастаться! Она, прекрасно сдавшая академические экзамены и даже собиравшаяся в докторантуру!
И три дня спустя Мэри — или Мари — стояла под хрустальной люстрой в гостиной Эльсы Линдстрём и приседала в книксене, потому что директор велел делать книксен, и извинялась так, как велел извиниться директор. В последний момент она попыталась сохранить остатки собственного достоинства, добавив от себя, что просит прощения за поведение класса, а не за критику, но замолчала: директор положил руку ей на плечо. Эльса Линдстрём в шелковом халате и в бигуди сложила руки на пышном бюсте. Извинения приняты. И ни слова о том, что семестровые оценки самой Мэри — или Мари — будут снижены. Чтобы это оказалось неожиданностью.
Мари чуть вздыхает и смотрит на серый дом. Почему она это сделала? Почему взяла на себя чужую вину? Она ведь не болтала на уроках. Никогда не корчила рожи за спиной Эльсы Линдстрём. И бумажками в классе не кидалась.
Ответ прост. Она все равно была виновата. Вина была костюмом, что всегда висел наготове в ее шкафу и в который она облачалась каждое утро. Без него она чувствовала себя голой.
Какой тут задрипанный номер. Какой тоскливый.
Ложусь на бежевое покрывало и смотрю в потолок, заставляю себя вернуться в свою собственную действительность. Я больше не хочу оставаться в мире Мари, я хочу побыть здесь, подумать и попытаться понять, не фантазируя.
Я бросила Сверкера. Что я чувствую? Вину?
Нет. Вины я не ощущаю. Нет никакой вины. То, что я раньше звала виной, чувство, в которое всю жизнь облачалась и за которым пряталась, — ложно. Это некое самовосхваление навыворот, индульгенция, самим существованием разрешающая грешника от греха, мучение, в котором заключено также и утешение, и уверенность. Оно словно удостоверяет: если ты испытываешь вину, то не можешь быть совсем уж плохим, и тем самым освобождает от ответа. Вот как я пользовалась своей виной. Я драпировала ею свои истинные чувства, не желая их видеть, не желая держать ответ за собственный гнев, не желая испытывать собственный стыд.
Да, гнев. Я в ярости. Меня бесят мужчины, присвоившие себе право властвовать над женщинами. Гнева моего хватит, чтобы взбунтовать все города земли, содрать кожу с елейных кардиналов Святого Престола и шайки мусульманских фундаменталистов и развесить ее на стенке. Я хотела бы устроить всем этим самодержавным мужикам аутодафе на моем берегу и сама запалила бы костер, я хотела бы забить ногами до смерти всех на свете мужей, избивающих жен, оскальпировать всех сутенеров, а их клиентам засунуть под ногти горящие спички. Особенно одному.
Но я этого не делаю. Как же! И взамен стыжусь своего гнева. Как стыжусь быть такой, какая есть, носить имя, какое ношу, жить той жизнью, для которой рождена. Как стыжусь собственной трусости, и того, что не могу переписать историю и сделать моих родителей счастливыми, и того, что я никогда не понимала, почему Сверкер выбрал меня, и что ни разу не задалась вопросом, зачем он нужен мне. Как стыжусь того, что у меня всегда было два лица, и того, что я всю жизнь разговаривала, но так и не выучилась говорить.
Я теперь понимаю, что корни этого стыда — не только во мне. Он отчасти вырос из бесстыдства других. Херберта. Ренате. Сверкера.
И все-таки. За молчаливой злостью Херберта стояла вечность молчания. За жесткими словами Ренате — храм страдания. А за Сверкеровой неспособностью держать ширинку на замке мне всегда виделась ухмылка Хольгера и уклончивый взгляд Элисабет.
Они заслуживают сострадания. Но ведь и я тоже. И Мари.
К ужину у нее будет гость. Она не поняла, как так вышло и подозревает, что Святоша сам напросился неким хитроумно завуалированным способом, но это дела не меняет. Вечером он явится в хестерумский домик. Вот почему Мари так краснеет. Святоша будоражит ее, непонятно, чего ему нужно.
Однако она едет кружным путем, плутая по Аннефоршвеген, медленно проезжает мимо дома, где прошло ее детство, и удивленно поднимает брови — дом стал другого цвета.
Розовый? Она смеется вслух. Да. Так с ним, с прошлым. Перекрасим его в розовый цвет.
Все-таки надо думать. А не фантазировать про Мари.
А еще нужно поспать. Афазия может вернуться, если я переутомлюсь, а обратно в немоту не хочется. Я желаю разговаривать, хотя и не умею говорить. Но может, научусь.
Тру глаза и сажусь на кровати. Я буду добра к себе, по-настоящему добра и заботлива. Я приму теплый душ, надену чистую ночную рубашку и заберусь в чистую постель. Заснуть. Отдохнуть. Забыть.
Ловлю мимолетный запах, пока стаскиваю свитер через голову, на мгновение замираю и, прижав свитер к лицу, ловлю снова. Сандал. Цитрусовая нотка. Запах Сверкера.
Я его бросила. После всех этих лет я его бросила на самом деле.
Вода горячая. Очень горячая.
Это хорошо. От горячей воды щиплет глаза. Губы дрожат от горячей воды, и лицо кривится и расползается. И горячая вода струится по щекам.
Я не плачу. Я думаю. Пытаюсь думать.
И все-таки не могу толком сформулировать, что именно думаю. Мудрость, которой я внезапно исполнилась, состоит не из слов и предложений, что выстраиваются в голове. Она — стремительный и мимолетный нервный импульс, тяжесть в области сердца, внезапная боль внизу живота. Прощение есть, гласит эта мудрость, но оно не поддается ни определению, ни приказу. Это вне власти человека — взять и простить. Способность прощать — благодать, быть может, единственная сущая на свете. Однажды утром просыпаешься и понимаешь, что простил. Не забыл, но приговор отменен, все обвинения сделались неинтересны, и от жгучей обиды осталась лишь легкая горечь во рту. Ты помилован. Чтобы взять и простить — нужно, чтобы помиловали тебя самого.
Этого я пока не сподобилась. Но теперь знаю, где мой путь. Или по крайней мере — в какую сторону мне идти. Закрываю кран и заворачиваюсь в полотенце, долго и тщательно вытираю себя, как мама — своего ребенка. Я — моя мама. Я — мой нерожденный ребенок.
Улегшись и выключив свет, складываю ладони. Не молюсь — о, если бы я могла молиться!
Мари выкладывает фрукты в вазу на кухонном столе и переставляет ее на столик у мойки. Стол застилает белой скатертью. Изучает тарелки на предмет трещин и облезшего узора. Моет два бокала и полирует полотенцем до блеска. Ставит на стол подсвечник.
На плите тихонько булькает рыбный суп. Рецепт она помнит в точности, каждый ингредиент и каждую пропорцию. Даже сама себе поражается.
Прежде чем подняться наверх, она останавливается в дверях и оглядывается. Нет, беспокоиться не о чем. Все так, как надо.
Эти вещи — из другой жизни.
Она выложила чехлы с одеждой из шкафа на кровать, некогда принадлежавшую Херберту и Ренате, но открывать не стала. А теперь вынимает вещь за вещью и разглядывает. Вспоминает. Вот эта красная кофта вечно висела на плечиках в редакции. Бледно-голубое платье с обтянутыми пуговицами, выбранное с особым тщанием накануне Мидсоммара, оказавшегося последним. В тот раз она чувствовала, что красива. Приложив к себе платье, Мари глядится в помутневшее, в пятнах, Ренатино зеркало, но нет, это не та вещь, которую она теперь может носить. Что-то стало с цветом ее лица, оно поблекло и прониклось как раз этой бледной голубизной, кажется, вот-вот совсем выцветет и исчезнет. Да и нельзя в октябре надевать платье без рукавов, — не только холодно, но и глупо. Тогда она поднимает белый пиджак и подносит к свету. Пятна на отвороте так и остались, память о том, как Бильярдный клуб «Будущее» в последний раз угощался раками. Когда подали кофе с апельсиновым пирогом, Сверкер вдруг положил голову ей на грудь и…