Скрытое в словах, в отличие от спрятанного в землю, предназначено для других, или, как это бывает с лучшими из книг, ни для кого. «Хагакурэ» как раз относилась к книгам ни для кого – Дзете приказал бросить все записанные за ним слова в огонь. Красота этой книги была совершенна потому, что у нее не должно было быть читателя; она была подобна цветку с вершины, не предназначенному для человеческих глаз. Ее судьба походила на судьбу самого Дзете, собиравшегося уйти из жизни вслед за господином, но оставшегося жить по его воле; если уподобить книги людям, «Хагакурэ» была среди них таким же самураем, как Дзете был им среди людей.
Чем еще была эта книга? Как ни страннно, я думаю, что выражением любви. Это не была любовь к людям или миру. У нее, похоже, не было конкретного предмета. А если он и был, нам про это не узнать – Дзете считал, что любовь достигает идеала, когда человек уносит с собой в могилу ее тайну. Именно так он хотел поступить с надиктованной им книгой; не его вина, что эту тайну узнали другие.
Мало того, что я думаю о книгах, я вдобавок вижу их корешки на полке. Я уже не успею узнать, о чем они, но это меня не печалит. В мире много лишних книг и очень мало таких, которые стоит помнить, тем более хранить. Поэтому Дзете говорил, что лучше выбросить свиток или книгу, прочтя их. Жизнь – тоже книга, это сравнение банально, как жизнь. Что толку читать ее до конца, если все главное сказано на первых страницах? А если ты понял это, стоит ли копаться в мелком шрифте бесчисленных примечаний? Смерть в юности, когда человек еще чист и прекрасен, – вот лучшее из возможного, но я понял это лишь тогда, когда моя собственная юность уже прошла. Оставалось одно – приготовить себя должным образом, изменившись настолько, насколько позволяла природа. В этом, конечно, было что-то искусственное, но все же это было лучше, чем оскорбить смерть старческим безобразием, как поступает большинство.
Смерть могла быть по-настоящему прекрасна. Я мог часами разглядывать изображения святого Себастьяна, и мне хотелось умереть так же. Конечно, меня вдохновляло не буквальное повторение чужого опыта – я хорошо понимал, какие трудности встанут перед организатором такого смелого эксперимента. К тому же я знал, что на самом деле Себастьян выжил после расстрела и был забит до смерти палками (картин на эту тему не было – по той, я подозревал, причине, что богатые гомосексуалисты Средних веков и Возрождения, которые заказывали изображения страдающего юноши, могли счесть второй род смерти слишком буквальной метафорой). В любом случае разрывать нить жизни следовало своими руками, иначе смерть превращалась в нечто невыносимо пошлое. Решив, что сам пущу стрелу, которая убьет меня, я все равно прошел часть пути к своему странному идеалу, сделав свое тело совершенным – даже более совершенным, чем то, что видел на картинах.
Но моя одержимость святым Себастьяном не была проявлением замешанной на садизме чувственности, как могло бы показаться мелкому человеку. В истории преторианского трибуна для меня была важна ее духовная подоплека. Кровь, стекающая по дереву, к которому был привязан казнимый, была кровью святого, и это придавало происходящему особый смысл. Меня волновало то, что в этой смерти красота сливается с чем-то более высоким.
Себастьян был святым. Он был сосудом, в котором обитал бог, безраздельный хозяин всего театра жизни. Поэтому его убийство было на самом деле убийством бога – недаром в моих фантазиях Себастьян призывал бога Единственного в утро перед казнью, встав с пахнущего морскими водорослями ложа и облачаясь в свои скрипучие доспехи (интересно, что в детстве я так и представлял себе ложе римского офицера – источающим слабый аромат высушенных водорослей). А могло ли что-нибудь волновать душу сильнее, чем гибель высшего источника красоты?
Вид пронзенного стрелами юноши на самом деле затрагивал не столько чувственную, сколько мистическую сторону моей души. Я не могу сказать, что испытывал почтение к европейскому богу. Богом мы называем то, что пока еще не в состоянии убить, но, когда это удается, вопрос снимается. Другими словами, бог есть, но только до какой-то границы. Ницше пересек ее с мужланской прямотой; де Сад был в этом изящнее и гаже. Но даже этот свободный ум вряд ли мог вообразить святого Себастьяна, убивающего себя собственноручно.
Когда мы убиваем себя, думал я, мы покушаемся на живущего в нас бога. Мы наказываем его за то, что он обрек нас на муки, пытаемся сравниться с ним во всемогуществе или даже берем на себя его функции, внезапно заканчивая начатое им кукольное представление. Если он создает мир, то в нашей власти опять растворить его во тьме; поскольку бог – просто одна из наших идей, самоубийство есть тем самым и убийство бога. Причем оно может быть повторено бесчисленное количество раз, по числу тех, кто решится на этот шаг, и каждый раз бог перестает быть богом, навсегда исчезая во тьме. И сколько в этой тьме уже исчезло богов, чьи имена люди даже не помнят! А сохранить для вечности своего бога – и себя заодно – все равно невозможно, сколько не щелкай фотоаппаратом перед казнью.
Однажды я снялся с розой, к которой прикасался губами. Увидев снимок, я понял, что все необходимые фотографии казнимого уже сделаны; ничто больше не удерживало меня от последнего шага.
Но отчего-то я медлил. Конечно, мне не надо было воспитывать в себе волю к смерти – она была чем-то вроде зверя, с детства жившего в моей душе. Но раньше этот зверь отлично уживался с другими арендаторами. Кроме смерти, у меня было много страстей. Смерть была терпеливым разнорабочим – она могла оказаться соавтором книги, теоретиком эстетического кредо и даже свидетелем любовной оргии. Мы, пожалуй, дружили. Но я не планировал появиться в ее страшной парикмахерской в качестве клиента до одного внешне малопримечательного события.
Это было тринадцатого июля несколько лет назад. Я точно уверен в дате, потому что помню – в тот день начинался праздник Бон. Дорога в горах, по которой я шел, привела меня в небольшую деревню, где у ворот догорали костры, разложенные, как всегда в этот день, чтобы духи предков могли найти дорогу домой. Был уже вечер; в воздухе пахло горелой пенькой. Я помню, что несколько раз громко прокричала какая-то птица. Странно, но вокруг совсем не было людей – единственным человеком, которого я увидел, была девочка с охапкой цветов, которую я встретил возле деревни. Она прошла мимо, никак не показав, что видит меня, словно я (или мы оба) были бесплотными духами. Остановившись, я долго смотрел на поднимавшийся от костров дым. Постепенно на меня снизошел покой; все, о чем я думал перед этим, забылось. А потом в моей памяти всплыла страница из «Хагакурэ». Я увидел ее так отчетливо, словно кто-то невидимый раскрыл книгу перед моими глазами:
«Разве человек не похож на куклу с механизмом? Он сделан мастерски – может ходить, бегать, прыгать, даже разговаривать, хотя в нем нет никакой пружины. Но в следующем году он вполне может стать гостем на празднике Бон. Поистине, в этом мире все суета. Люди постоянно забывают об этом».
Люди не ходят друг к другу в гости во время праздника Бон; речь шла о духах. Смысл был в том, что всем нам суждено умереть и стать духами.
«Но кто я на самом деле? – подумал я, и озноб прошел по моей спине. – Вот я стою здесь, перед этими запертыми домами. Я пришел сюда по дороге, привлеченный дымом костров. Думал ли я в прошлом году, что окажусь здесь в это время? Никто не ждет меня здесь, но все же я гость в этой горной деревне. Я гость на празднике Бон. Уже сейчас. Так есть ли разница между живыми и мертвыми?»
В моем уме распахнулось давно заколоченное окно – я вспомнил церемониальное шествие, которое видел маленьким мальчиком.
Это было очень важное для меня воспоминание. С ним была связана веха, отделявшая меня от детства. Что-то странное и пугающее произошло в моей душе, когда мимо нашего дома проходила процессия, несшая паланкин с алтарем. Чем старше я становился, тем меньше я понимал, что случилось в тот день. Само событие, живое и красочное, продолжало жить в моей памяти, но его отпечаток был начисто лишен какого-либо смысла, который мог бы объяснить, что же произвело на меня такое сильное впечатление. Хотя я помнил шнуры на алтаре и даже медные кольца на шесте священника, воспоминание, в сущности, было ни о чем. От него осталась только внешняя оболочка, похожая на хитиновый панцирь давно умершей осы – снаружи сохранились форма, цвет и рисунок, а внутри была пустота. Наверно, думал я, там никогда и не было ничего другого, просто в детстве каждый из нас немного волшебник, и мы умеем заполнять эту пустоту фантазиями, которые становятся для нас реальностью.
Но в ту минуту ясности и покоя, стоя у гаснущего костра, я снова пережил то, что так поразило меня много лет назад. А потом опять позабыл – наверно, потому, что не мог выразить сути этого переживания, а удержать в сознании мы можем лишь то, что сумели облечь в слова. Когда этот миг прошел, в моей памяти осталась только фраза «гость на празднике Бон», а остальное исчезло или поблекло. Воспоминание опять стало пустым и бессодержательным, но я знал – нечто очень важное вернется ко мне в момент смерти.