Я пошел в указанном направлении, но больше ориентируясь по сгущающемуся запаху ацетилена, поднялся на второй этаж и повернул по коридору направо, пока не увидел серую дверь, на которой большими черными буквами было выведено: ПОКРАСКА. Оттуда слышалось жужжание маленького компрессора, похожее на гудение пылесоса, которое стихло после того, как я постучал.
«Кто там?» — раздался странный тусклый голос, и я ни за что не подумал бы, что он принадлежит Улло, если бы не знал наверняка, что это должен быть он.
«Посетитель».
Я представляю, как он уловил в голосе, произнесшем эти четыре слога, что–то знакомое и попытался извлечь из памяти десятилетней давности, кому он мог принадлежать (собака и 30 тысяч запахов, которые она различает, — вот что мне вспомнилось), но идентифицировать голос, разумеется, не смог. Однако пытался, в этом я абсолютно уверен. Через несколько секунд он сказал:
«Минуточку».
Дверь быстро открылась и захлопнулась за спиной вышедшего в коридор человека. Так что облачко ацетиленового запаха, вырвавшегося оттуда, было перерезано пополам дверным полотном, но все же успело сунуть мне в нос свои ацетиленовые пальчики, отчего у меня запершило в горле и защипало в глазах.
Человек, вышедший из красильни, был в коричнево–серой пятнистой робе, донкихотская фигура его (рост, худоба, маленькая задранная голова, обувь 45‑го размера, носок правого ботинка чуть повернут внутрь) вполне могла принадлежать Улло, но лица его я не видел. Потому что на нем был противогаз. Круглые стекла в брызгах коричневой краски и рубчатый шланг–кишка. Видимо, штуковина, списанная из запасов ДОСААФа для цивильных нужд. Он мгновенно меня узнал. Стянул с правой руки резиновую перчатку и пожал мне руку. Лишь затем снял противогаз и повесил его на вбитый в стену крюк. Я указал на противогаз:
«Это же у тебя совершенная мимикрия…»
Улло засмеялся. Мы прошли шагов десять, где–то там находился красный уголок, и уселись на деревянный диван под цветной репродукцией Сталина размером в квадратный метр.
Я спросил: «… Сколько же времени с тех пор прошло?..»
Улло ответил: «Ну, я точно не помню. Думаю — десять лет, десять месяцев и одна неделя».
Я сказал: «Но давай вернемся к мимикрии…» Я произнес это громче обычного, потому что портрет за нашими спинами вызывал подсознательное желание говорить тише. Улло перебил меня, но нормальным негромким голосом:
«Да, это так. Слияние с пролетариатом абсолютно как мимикрия. Знаешь, когда мы с Марет решили вернуться с полдороги к морю, она у меня спросила: «А тебе можно?» И я ей ответил: «Если мне немного повезет. И мне повезло».
Задним числом я сообразил: должен был узнать — Улло, что это значит, они тебя достаточно помотали, но ты выстоял? Или вовсе тебя не тронули?! К сожалению, я так и не задал этого вопроса. И позднее никогда не спросил.
А что касается мимикрии как самозащиты с всевозможными примесями неподавленных вспышек, то приведу здесь стихотворение Улло, которое вызывает множество вопросов.
Я не знаю, что говорит ныне кому–нибудь имя Манолиса Глезоса. Летом 1941‑го оно стало одним из самых блистательных имен в мировых новостях дня. Конечно, не по Nachrichtendienst'у, а по Би–би–си.
В апреле 1939‑го Муссолини захватил Албанию. А когда Греция после этого отказалась способствовать продвижению Италии на Балканах и предоставлять итальянцам необходимые им опорные пункты, они вторглись в Грецию. Но через три недели после вторжения, в ноябре 40‑го, были неожиданно с треском изгнаны греками из страны. С таким треском, что Южная Албания тоже перешла во владение Греции. Подобного развития событий немцы не могли допустить. Тем более что в марте 41‑го для поддержки греков в Пирейе и в других местах высадились английские войска. В апреле 41‑го немцы провели свою операцию «Марита». Она закончилась тем, что 27 апреля 41‑го Афины пали, затем 1 июня последовал памятный захват немецкими парашютистами острова Крит.
На фоне всех этих событий в сознании противостоящего немцам мира на миг просияло имя Манолиса Глезоса. Можно сказать, это был незабываемый миг и для нас, по крайней мере для мыслящей молодежи нашего времени. Несмотря на то что мы жили под кровавым железным катком своей истории, что через две недели нам предстояло отправиться в первую большую депортацию, а неделю спустя до нас докатилась война. Несмотря на это — или как раз благодаря этому — поступок Манолиса Глезоса навеки остался в памяти многих из нас.
После покорения Афин немцы установили на Акрополе железный флагшток и водрузили на нем свой красный флаг с белым щитом и черной свастикой. А 31 августа ночью восемнадцатилетний студент Глезос залез наверх и сорвал флаг со свастикой. Сорвал флаг захватчиков с символического алтаря европейских традиций и европейского духа.
Это был поступок, смягчивший жалкое поражение англичан на Крите. И дело не только в этом. Жест Глезоса был инъекцией безмерной силы, решительности и надежды в мышцы всего антигитлеровского мира. А то, что с ним, с Глезосом, позднее произойдет, что станется с тем, во что он верил, или бог знает, во имя чего его использовали (член коммунистической партии, главный редактор коммунистической «Avghi», трижды арестованный и приговоренный к смерти, затем освобожденный красным или красноватым миром, — ставший даже лауреатом Ленинской премии мира), — поздним летом 1941‑го ему и самому было неизвестно. Не говоря уже о тех (особенно живших вдалеке от него), кто слагал о нем стихи.
Итак, стихотворение Улло, напечатанное на двух страницах DIN-формата, весьма пожелтевших от времени, — передо мной. При этом оговорюсь: я не знаю, когда он его написал, и не помню, когда мне его принес:
Чарующая рана
у меня в груди
флаг
флаг
флаг
флаг
кинжал
миллионы раз повторенный
в огромном сердце народа Эллады
краска стыда
на мраморных щеках кариатид
видимая даже кромешной ночью
режущий уши грохот
неведомых прежде душевных обвалов
вправо еще правее правее некуда
в безнадежно–вялую трясину примиренья
в болото соглашательства где обитает гидра
в предательство в довольство
розовая как дождевой червь
краска стыда
неведомая белому дню Аттики
краска от которой вянет вечная молодость
одушевленного мрамора Греции
Иль это грохот бесчисленных обвалов
человеческих душ
трещин которые может быть
тянут руки
в далекий день сыновей
но ни одна не торопится
стать мечом занесенным над злом
злые Мойры видно совсем обезумели
и гераклиды жадные до свершений
застряли в болоте
И он пошел -
отчаяниелюбовьгневстрахрадость
в лабиринте
по запутанным ветвящимся переплетающимся ходам
мозговых клеток времени струй времени
держась за нить Ариадны
сматывая ее с левого предсердия
с широко раскрытыми глазами
с окаменевшим как вечность взглядом
и изумленные кариатиды
стирали с лица позорную стыдную
горящую краску
легенды рождения
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел -
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг…
Хотя ни один суд
не осудил бы меня за это…
Неужто Ты
Манолис
должен теперь платить
мой старый долг
Ах
никому я теперь уже ничего не должен
Потому что Ты сделал это за меня
за всех нас
и за все
за законы Солона
за цикутовую чашу Сократа
за развалины храма Посейдона на Сунионском мысу
нежно светящиеся на фоне серебристо–синего неба
фугой вздымающиеся своими двенадцатью колоннами
за твои Сафо чудесные груди
благоухающие миром оливами солнцем