С годами Чиркунов побелел совсем, отпустил бороду, вид у него стал совсем смиренный, покойный, глаза умиротворенные. Внуки его выросли, Светлана вышла замуж, а Миша уехал из Масловки в Тамбов. Улетел в Москву и баловень Егора Игнатьевича Митя. Он стал писателем, выпускал свои книги. В Масловке Митя появлялся часто, приходил к Егору Игнатьевичу, и они подолгу разговаривали. Анохин гордился племянником, частенько думал о нем, с грустью вспоминал детей своих, оставшихся в Германии. Может быть, теперь у него собственные взрослые внуки. Иногда ему страстно хотелось попытаться найти детей, списаться с ними, но приходили мысли, что они подумают, что он разыскал их потому, что изжился, одряхлел, нуждается в помощи. Когда был крепок, силен, а они малы, не искал, а теперь уж не к чему душу себе и им травить.
Изредка они с Митей ходили к Насте, сидели на лавочке возле крыльца, разговаривали, спорили о Боге. Митя, как и Настя, не вмешивался в спор Егора Игнатьевича с Михаилом Трофимовичем, слушал, бросал реплики, но свое суждение говорил редко.
— Почему ты так раздражаешься, когда споришь с ним? Он дедок безвредный, тихий… Почти святой, — сказал однажды Митя, когда они шли домой после такого спора.
— Этот святой в свое время полмасловки истребил, — буркнул Егор Игнатьевич, но в этот день не стал рассказывать племяннику о делах Чиркуна, не в настроении был. Но потом все-таки рассказал о Мишке, о Насте, о себе.
Слава Михаила Трофимовича как праведного старца по мере того, как уходили из жизни свидетели его бурной юности, росла. Все чаще к нему приезжали люди из дальних мест со своими болячками, кто с душевными, а кто с физическими. Приезжали священники для бесед. Один раз, было это недавно, явился митрополит Тамбовский с большой свитой, на трех машинах. Беседовал о чем-то с Михаилом Трофимовичем целый час. Выйдя из избы, митрополит перекрестился сам, перекрестил толпу, перекрестил избу Насти и произнес:
— Да будет благославенна земля, которая рождает таких праведников!
Этим же летом, после приезда митрополита, Анохин возвращался из Уварова на автобусе. Сидел, покачивался на ухабах. Впереди его разговаривали две старушки в платках. Одна рассказывала другой, что в Масловке появился святой праведник, чудотворец, все болезни исцеляет. К нему даже сам митрополит приезжал, посоветоваться, поучиться уму-разуму. Егор Игнатьевич не выдержал, громко сказал:
— Этот чудотворец в тридцать седьмом году в Тамбове чекистами командовал, невинных людей в лагеря отправлял. Столько чудес натворил!
Обе старушки повернулись, глянули на него осуждающе.
— Будя врать-то! — сердито сказала одна из них. — Он сам двадцать пять лет в лагерях провел. Пострадал…
— Прежде чем самому пострадать, он стольких людей страдать заставил…
— Вот, докажи таким попробуй, — переглянулись старушки. — Ляпают, чо попало!
— Нет пророков в своем отечестве, бабули! — весело вмешался в разговор молодой парень. Карие глаза его задиристо блестели. — Это еще в писании сказано! — проговорил и повернулся к Егору Игнатьевичу, спросил, подмигивая: — Завидуешь чужой славе, а, дед?
Анохин глянул на него, сказал:
— По обличью ты, вроде, похож на Поликашиных!
— Ну да, Поликашин я… А чо?
— Аксютка Поликашина бабка твоя?
— Да.
— Спроси у нее, куда делись твои дед с прадедом. Она помнит…
— А куда они делись? — весело и задиристо спрашивал парень.
— Этот святой чудотворец их вместе с двадцатью масловскими мужиками в двадцать первом году расстрелял. Это, кстати, было не первое его чудо в Масловке и не последнее. Я его многие чудеса своими глазами видел… А прадед у тебя был веселый, Аким Поликашин, ты на него сильно шибаешь…
Парень смутился, замолчал. А какой-то мужик, морщинистый, небритый, поддержал Егора Игнатьевича, стал громко рассказывать:
— И церкву в Масловке он развалил… Я мальчишкой был, в Коростелях мы жили. Как прослышали, что в Масловке церковь рушить будут, прискакали смотреть… Купола у нее были небольшие, аккуратные, всегда радовали глаз. Их смахнули трактором быстро. Цепляли по одному канатом, дергали, и летели они вниз. Хряснутся о землю, только красная пыль во все стороны брызжет, как при взрыве. Правда, командовал не он, а Шавлухин, был такой председатель, его потом тут же в Масловке и застрелили, достукался. А Чиркунов большим начальником в Тамбове был, мож, и правда чекистами командовал… Помню, он такой важный стоит, смотрит, как купола падают, и в ладоши хлопает, как в театре. Одобряет, значит…
Обе старушки притихли. Молчал и Егор Игнатьевич. Скверно было на душе, ругал себя, зачем в их разговор встрял. То, что Чиркунов присутствовал при разрушении церкви, он до сих пор не знал, а то бы не раз ткнул ему в глаза в споре.
На Рождество Егор Игнатьевич чувствовал себя плохо: болела поясница, еле разогнулся с утра, ноги дрожали, вихлялись, голова мутная, туманная. Выпил полстаканчика бальзама «Битнера», который привез ему из Москвы племянник, истопил печку, посидел возле нее в тепле, послушал, как гудит в трубе, посмотрел, почитал уваровскую газету, которую принесла вчера почтальонша. Читал, а мысли были у Насти, у нее сегодня день рождения, почему-то вспоминалась она молодой, совсем девчонкой, угловатой касаточкой. Эх, если бы не революции, не войны, как хорошо можно было бы с Настенькой жизнь прожить! Детей нарожали бы, сколько бы сейчас внуков-правнуков было! Бог дал долгие лета, а к чему они, к чему?.. Нет, не помешали бы их счастью ни войны, ни революции, если бы не Мишка, это он, только он, этот святой подлюга, испортил, искромсал, порушил его счастье с Настенькой. Надо было убрать его с пути давно, смалодушничал, не убил в Есипово, а он в отместку всю жизнь искалечил! Эх-хе-хе! Чего ж теперь вспоминать! И вдруг мелькнуло в голове, что, оказывается, для любви нет срока, можно любить и в девяносто лет, можно любить, пока сердце живо. В обед он решил сходить, поздравить Настю, каждый год поздравлял, а тут… Надо, надо… И стал собираться, приготовил для подарка большую бутылку бальзама.
Шел по пустой, молчаливой деревне потихоньку, скользил резиновыми галошами по льду, отворачивал в сторону лицо от летевшей навстречу измороси, прикрывал щеку рукавицей. Снега на улице мало, оттепель, дождичек весь снег почти слизнул, одни наледи на дороге, того и гляди — упадешь, ногу сломаешь.
Настя встретила его радостно, ждала. Михаил Трофимович тоже встретил с улыбкой, был он в праздничной рубахе, белый, чистый, ухоженный. В избе жарко натоплено. Клубы морозного воздуха пыхнули в прихожую, когда Егор Игнатьевич отворил дверь из сеней.
— А мы уж думали, не придешь: дождь на улице, лед один на дороге, шагу шагнуть нельзя!
— Как же, поздравить надо, — вытащил он из-за пазухи коричневую плоскую бутылку.
Настя начала ставить на стол холодец, моченые яблоки, блины, бутылку водки. Михаил Трофимович, несмотря на свою святость, от водочки не отказывался, говорил, это мусульманам Бог запретил пить, а нам он запрета не ставил. В Священном писании нигде об этом не сказано. И в Божьих заповедях нет.
— Ты все блины печешь, не устала?
— Праздник, надо… Помню, как ты их любил, — засмеялась она, — да и Михаил Трофимович пока не отказывается.
Поздравили Настеньку, пожелали ей доброго здоровья, выпили. Стали ругать погоду: в этом году совсем зимы нет.
— Надо любой погоде радоваться. Какую Бог дал, такой и радоваться, — благостно, сыто сказал Михаил Трофимович.
Даже эти невинные слова Чиркунова вызвали непонятный протест, раздражение в душе Егора Игнатьевича. Надо бы уйти, поздравил и хорошо, подумал Анохин, но остался, вздохнул:
— Не дай Бог мороз сейчас вдарит, все яблони побьет, без урожая останемся…
Еще немножко выпили, и беседа оживленней пошла. Частые воспоминания о Боге Михаила Трофимовича, как всегда, привели к разговору о Нем, об Иисусе Христе. Сегодня было Рождество Христово, и пересуды о Сыне Божьем были уместны. Анохин сказал, что не понимает, почему день рождения одного человека празднуют в разные дни: католики на две недели раньше. Михаил Трофимович начал объяснять, но Егор Игнатьевич не слушал его, изначально не верил никаким объяснениям. День рождения один, двух не бывает. Иль в этот день, иль в тот — и все.
— Как ни объясняй, убедить все равно нельзя, что у человека может быть два дня рожденья, — стараясь говорить спокойно, сказал Егор Игнатьевич. — Это все люди придумали, церковники никак общий язык найти не могут, потому-то у нас за тыщу лет народ не особенно-то в Христа поверил: пришел спасать людей, а никого не спас, даже самого себя спасти не смог, распяли…
— Народ у нас богобоязненный, веру глубоко принял. Сейчас в церковь валом валит, — твердо, убежденно, как о факте, не нуждающемся в возражении, заявил Михаил Трофимович.
— Если бы он был богобоязненный, церковь чтил глубоко, он бы за нее горой встал, не дал бы ее разрушать ни в Москве, ни в Масловке! — живо, с некоторым ядом возразил Егор Игнатьевич. — Вспомни, при тебе было, противились у нас люди сносу церкви или нет? Только, наверно, две-три старушки особо богобоязненных скорбели, а остальные только любопытничали, когда купола в пыль превращались. А почему, почему? Богохульники? Нет, нет… Чужая вера глубоко в душу народа за тыщу лет внедриться не смогла. Как ни пытались церковники вытравить веру народную, как ни притягивали христианство поближе к народным верованиям, до сих пор народ в домовых да леших верит. Троицу придумали ему для убедительности от цифры три, которую народ всегда считал магической… Найди в писании хоть слово о троице, почитай внимательно. Нигде не найдешь! Сам Христос называл себя сыном человеческим. Только через триста лет после смерти Иисуса церковники его вторым Богом сделали, а еще через сто лет третьего Бога придумали — Святой дух. Чтобы народ завлечь, плюнули даже на первую заповедь Божью — Бог един, три Бога у них стало…