Приветливость эта, однако, вовсе не помешала дядюшке Павлу, возлагавшему, как он сам выражался, «больше надежд на грозное слово, чем на блазнящее злато», сурово заверить смотрительницу, что он задаст ей хорошего феферу, если она вдруг надумает оповестить достойнейшего господина попечителя, коротко знакомого с Малахом, или кого бы то ни было о происхождении младенца.
На этом все трое картинно откланялись несколько раздосадованной сообщнице, втайне настроенной еще почаевничать с обворожительными усачами, все трое поцеловали новоявленного сироту, поочередно наклонившись над распахнутым сундучком («От Иуды, сынок, страшно пахло бензином!»), и, более не задерживаясь — был уже близок рассвет, — уехали прочь — умчались, озаряя карбидными фарами пустынные улицы города, на приснопамятном «Дуксе».
Так, согласно легенде («Семеном Малаховичем же и придуманной!» — поклялась как-то раз перед Аннушкой, осенив себя трижды крестным знамением, Фелиция Карповна), сын Антипатроса очутился в сиротском приюте… В ту же ночь и обрушилась в доме Малаха сплошная стена, за которой скрывалась неизвестная зала, а на дощатых воротах приюта проступили сами собою слова:
Всякий сир и убог в этом мире.
По прошествии некоторого времени, поздним вечером, как раз тем вечером, когда Аннушка в порыве мятежной обиды на безжалостную судьбу, разлучившую ее сначала с возлюбленным, а потом и с младенцем Семушкой, выкрала револьвер у дядюшки Павла, чтобы выстрелить острой пулей в свое маленькое сердце, переполненное печалью, случилось еще одно чудо — в окно Малахова дома постучала тихонько чья-то опасливая рука. Это было одно из многочисленных окон обширного кабинета дядюшки Павла — четырнадцатое окно, если считать от глухой, густо увешанной саблями, пиками и протазанами, восточной стены, возле которой крепко спал на кушетке в сапогах и мундире дядюшка Павел.
Именно у этого окна и стояла в позе горестной храбрости, приставив к груди револьвер и запрокинув голову — «Вот так!» — показывал дядюшка Семен, — несчастная Аннушка, над которой уже распростер («Уже жадно раскинул, сынок!») черные крылья тысячеглазый Азраил.
Услышав стук, Аннушка отодвинула штору и распахнула окно. Взору ее предстал одинокий всадник. Лицо его закрывали длинные космы горской папахи; за спиною висела винтовка. Одет же он был в гвардейский, с серебряными галунами чекмень, из-под которого однако виднелись, жемчужно сияя в свете летучей луны, панталоны из белой саржи, в каких кувыркались в цирке у грека абиссинские акробаты.
Не говоря ни слова, всадник дождался того момента, когда Аннушка, долго его разглядывавшая с изумлением и растерянностью, наконец-таки выронила безотчетно направленный на него револьвер; в ее освободившуюся руку он осторожно вложил небольшой, запечатанный воском конверт, тут же развернул нетерпеливо вытанцовывающего под ним коня и, скакнув через ограду палисадника — через ближнюю — через дальнюю, — быстро умчался в непроглядную темноту — прочь от Малахова дома.
Аннушка распечатала конверт, вытащила оттуда тонкий лист почтовой бумаги и, взглянув на него при вспышке лунного света, разорвавшего косматую тучу, — ахнула.
Это было письмо от грека.
— Вот оно! — вскрикивал дядюшка Семен, указывая на свою грудь. — Вот оно! Вот оно! — повторял он, перемещаясь под люстру. И только уже под люстрой, вдруг согнувшись всем телом, словно ему за пазуху кинули снега, он медленно запускал руку во внутренний карман пиджака и так же медленно, не меняя позы и не обращая внимания на Аннушку, наблюдавшую за ним с нарастающим беспокойством и даже порывавшуюся что-то ему возразить из своего угла, где усиливалось, превращаясь в тревожную музыку, скрипение венского стула, извлекал на свет спасительное послание Антипатроса, которое доставил Аннушке страшной ночью, опередив проворного ангела смерти, таинственный всадник в горской папахе…
Выпрямившись во весь рост и глубоко вздохнув после этой сцены, дядюшка Семен долго встряхивал в воздухе драгоценный листок, долго его расправлял на ладони, шевеля бровями, губами, щеками, всеми частями лица, и наконец, когда лицо его застывало, как бы нащупав в самом себе необходимое выражение — выражение грусти и окрыленности, — он приступал к чтению.
Он читал мягким, слегка дрожащим, взволнованно-нежным голосом, соединявшим в себе и юность и мужество, вобравшим в себя и восторг и печаль. Он читал так, как не читал ни одну свою роль, потому что — вы только представьте себе, Мельпомена и Талия! — он читал безо всяких обдуманных интонаций, без взвешенных пауз, отлаженных придыханий и заготовленных ударений, — как если бы читал собственным голосом — но это был голос его родителя, это был голос самого Антипатроса, изливавшийся естественно и свободно — прямо из сердца дядюшки:
«Несравненная Аннушка! О, моя жизнь и судьба!
Помнишь ли ты Атаманский сад — кроны каштанов и лип, озаренные вспышками пестрых салютов, огни каруселей и балаганов, звуки летучей уланской мазурки, что разносились в весенние сумерки с высокой эстрады, расцвеченной флагами!
Помнишь ли ты, как степенный брандмейстер ласково дирижировал дружным оркестром, кланяясь дамам из-за плеча, как загорались украдкой над садом степные тихие звезды, а вслед за ними — широкие окна в приземистом атаманском дворце…
Едва лишь темнело, твой пламенный грек, твой смуглый волшебник, сжигаемый страстью, летел на бесшумной своей колеснице по дивной аллее сквозь легкие арки к заветной ротонде, увитой лозою, где ты назначала ему свидания.
Там в упоительные минуты, когда замолкал утомленный оркестр, дав на прощание волю литаврам, и дворцовый огненноусый горнист в позументах, трижды исполнив „Развод караулов“, замирал на гранитных ступенях портала, весь окруженный искристым сиянием, ты говорила: „О, Антипатрос! О, чародей мой! Ночь коротка — похитит заря созвездия небес, но ярче небесных созвездий будут гореть в моем сердце, возлюбленный, созвездия твоих поцелуев!“ О, Аннушка!..»
Так писал грек по-гречески.
По-русски же грек писал, что сожалеет о том, что в минуту прощания с Аннушкой, перед своим поспешным отъездом в Африку, он толком не объяснил ей, понадеявшись на лукавство ее женского сердца, как именно нужно обвести вокруг пальца старого болвана, когда тот вернется с войны. А вернется он уже очень скоро. «Не сегодня-завтра, бесценная Аннушка, вернется с войны твой Малах, не сегодня-завтра, моя единственная, сбудется твое сновидение», — уверял ее грек. И уверял неспроста. Уже не только Аннушкино сновидение, о котором греку чудесным образом было известно, предвещало скорое возвращение бессмертного. Предвещала это сама достоверность, состоявшая в том, что баталии в разных местах планеты мало-помалу утрачивали былую величественность, кое-где совершенно сворачиваясь или принимая такой же невеселый, выжидательно-угрюмый характер, какой суждено было обрести во дни одичания Порфириевой усадьбы противоборству дядюшки Измаила с коварными легионами таинственных насекомых; что императору Францу Иосифу, простодушно мечтавшему в бессонные ночи высечь в Шенбруне добрыми розгами («Собственноручно и под оркестр!» — поддакивали ему задорные бесы) короля Петра I Карагеоргиевича, уже случилось скончаться, а император Вильгельм Гогенцоллерн уже не мог объяснить с подобающей вдохновенностью ни раздраженным союзникам, ни удивленным врагам, за каким таким хитроумным дьяволом и под чьим артистичным командованием кружат его эсминцы по Яванскому морю, покрывая загадочными узорами нежно-блескучие воды и злобно обстреливая мысы Калимантана; что санмаринские капитаны-регенты, всегда отличавшиеся дальновидностью, уже приказали солдатам Светлейшей республики, — которая, как искренне говорилось в приказе, «восторженно убедилась в своей героической маловажности», — немедленно возвратиться в крохотное отечество, вручив любому из государств Антанты для дальнейших полетов и подвигов в безбрежном пространстве сражений чудом уцелевший аэроплан; что на лице светописца Фридриха Зойтера, чьи сказочные творения (Аннушка в пышном наряде султана среди стражников с ятаганами, опахальщиков и павлинов… одинокий гусляр Малах на опушке кудрявой дубравы) были с детства знакомы всем дядюшкам, вновь появились как ни в чем не бывало опальные кайзеровские усы, исчезнувшие из-под его могучего швабского носа, чуткого к ветрам «миропфой политик», в день похорон эрцгерцога Фердинанда; что вслед за Светлейшей республикой и некоторые просветленные гималайские королевства уже возводили в доблесть свою незначительность, позволявшую им выказывать небрежение к великой борьбе народов, которая все ж таки еще продолжалась, — во всяком случае, дядюшка Павел, пристрастившийся к шпионскому воздухоплаванию, еще увлеченно чертил мудреные схемы на огромной карте Центральной Африки, помышляя о неких секретных полетах («Зачем? Для чего, Павлуша?» — испуганно удивлялась Аннушка) над Гвинейским заливом и вулканами Камеруна, дядюшка Александр еще наводил и взрывал виадуки в коварно ущелистых Курдистанских горах, а дядюшка Нестер, оправившись от ранения, от того каверзного ранения, которое у него породило особый — и вечный — наклон головы играющего скрипача, еще выкрикивал грозное «Пли!» в Трансильвании, посылая осколочные фугасы в окопы и укрепления австро-венгерских войск…