Он закончил четвертую часть своей эпопеи в три часа утра. Это было года полтора назад. Дописав последнюю строчку, он завопил что есть мочи. Я это знаю, потому что спала с Йоханнесом в соседней комнате. Он разбудил нас, его вопли переросли в истерические рыдания, Юрген плакал и говорил мне, что теперь мы спасены, что его блистательная работа изменит нашу жизнь, что теперь мы будем жить на одной из тех роскошных дач на берегу Гроссер Мюггельзее, где обитали именитые писатели. «Я буду первым писателем ГДР, получившим Нобелевскую премию по литературе! — провозгласил он однажды вечером, когда мы пригласили в дом друзей. — Вы все будете хвастать знакомством со мной».
То, что, как я подозревала, должно было случиться, все-таки случилось. Все три месяца отказ следовал за отказом, и это добивало Юргена. Мало того, некоторые театры, которым он предложил свой цикл пьес, посчитали своим долгом доложить Штази о «сумбурной халтуре с глубоко антиобщественным подтекстом», как выразился следователь, который допрашивал моего мужа. На этот раз его «пригласили» прийти на беседу в полицейский участок. И пока только предупредили, чтобы он не пытался распространять свою пьесу даже для чтения. «Вам следовало бы сменить род занятий», — посоветовал ему коп.
С допроса Юрген вернулся домой и залпом осушил бутылку водки. Потом схватил рукопись, сел в трамвай и поехал в Berliner Ensemble — театр, который создал в ГДР сам Брехт. В тот вечер там проходила премьера новой пьесы Хайнера Мюллера, на которую пожаловали высокопоставленные чиновники, включая министра культуры и послов «братских социалистических государств». Там были и наши соседи Сюзанна и Хорст — оба актеры этого театра, но не задействованные в постановке. Как потом рассказал мне Хорст, Юрген явился с деревянным ящиком, который поставил перед входом в театр, взгромоздился на него и закричал что есть мочи: «Я — великий немецкий писатель! Я сочинил шедевр! Меня не пропускает цензура Штази!» Хорст кинулся к нему, умоляя прекратить этот акт профессионального и личного суицида, но Юрген накричал на него, заявив, что будет стоять на этой импровизированной трибуне и читать вслух свою пьесу, пока руководство Berliner Ensemble не примет ее к постановке. И в этот момент к театру подъехала большая машина с полицейским эскортом, из которой вышел министр культуры собственной персоной. Тогда Юрген расстегнул брюки и начал мочиться на стену театра с воплями: «Я — великий немецкий писатель, и мне ссать на дом, который построил Брехт!» После чего развернулся и обдал мочой самого министра. Тут уж в дело вмешалась полиция, Юргена скрутили и стали зверски избивать прямо на улице.
Все это я узнала от Сюзанны и Хорста, которые сразу вернулись домой, совершенно подавленные, и посоветовали мне взять у них машину — они были из привилегированной касты обладателей «трабанта» — и немедленно уехать из города вместе с сыном. У них был коттедж на берегу Балтийского моря. Они говорили, что надо поторопиться, поскольку люди из Штази могут нагрянуть еще до рассвета. Так было заведено в нашей стране — если кто-то совершал тяжкое преступление против государства, кара настигала и его близких. Но я понимала, что, даже если сбегу на север, в Мекленбург-Форпоммерн, рано или поздно власти все равно обнаружат меня. Я настояла на том, что единственный выход для меня — это остаться и честно ответить на вопросы, объяснив, что мой брак с Юргеном давно рухнул, а сам он нуждается в психологической и медицинской помощи. К тому же я знала, что, взяв машину Хорста и Сюзанны, поселившись в их коттедже, я неизбежно скомпрометирую их. В конце концов, я ведь вела добропорядочную жизнь. Не проявляла политической или диссидентской активности. У меня была безупречная репутация. Я никогда не подавала прошений об отъезде из «демократической республики». Я была законопослушным гражданином. Власти не могли этого не знать.
Конечно, я была в шоке от выходки Юргена. Ужас вскоре сменился депрессией. Но я знала, что это произойдет, и втайне упрекала себя в том, что вовремя не отвела его к врачу, когда было ясно, что он на грани нервного срыва. Но я боялась подставить мужа. И все-таки я ругала себя за то, что не попыталась его спасти, потому что теперь его ожидала в лучшем случае психушка, где держали диссидентов.
Как бы то ни было, в ту ночь за мной не пришли, и я расценила это как хороший знак. На следующее утро, после короткого и беспокойного сна, я встала, покормила Йоханнеса, переодела его и собралась на работу. У подъезда нашего дома меня не поджидали ни подозрительные машины, ни мужчины в тренчкотах. Когда я привела сына в ясли, меня все также приветливо встретила няня, фрау Шмидт. Я пошла к остановке трамвая на Пренцлауэр-аллее. И вдруг рядом со мной резко затормозил серый фургон. Оттуда вышли двое мужчин в штатском. Они попросили меня предъявить документы. Я потребовала объяснений. «Преступления против республики», — сказал один из них. Другой добавил: «И нам доподлинно известны мотивы вашего предательства, фрау Дуссманн». Это было сказано еще до того, как я успела достать из сумочки паспорт, и меня охватила нервная дрожь. В следующий момент эти двое потащили меня к задней двери фургона. Я очень хорошо его помню — низкий-низкий потолок, меньше метра высотой, и две маленькие камеры-клети. Я начала протестовать, говорила, что я не совершила ничего плохого, всегда была законопослушной. И вот тогда один из них плюнул мне в лицо. «Ты смеешь называть себя законопослушной после того, что сделала?!» Он буквально впихнул меня в одну из клетей — с такой силой, что я, подвернув щиколотку, упала на пол. Я закричала от боли, но он просто закрыл дверь на замок и сказал: «Теперь ты узнаешь, что происходит с теми, кто предает республику».
У меня на руке были часы — следующие одиннадцать часов фургон находился в движении. Иногда мы останавливались где-то минут на десять — пятнадцать, но потом снова трогались в путь. В отсутствие света в фургоне я была полностью дезориентирована. Туалета в этом крохотном закутке не было, меня держали без пищи и воды, пока везли…
А вот куда — это был большой вопрос. Если судить по печальному опыту Юргена, можно было предположить, что меня доставят в какую-нибудь тюрьму среди ночи. Но в какую именно? Была ли я все еще в Берлине… или уже в Саксонии, где, как я знала, находилась женская тюрьма? И кто заберет моего сына из яслей? Это особенно пугало меня. Помню, я кричала, что мне необходимо поговорить со старшим, сказать, чтобы позвонили моим соседям, Сюзанне или Юдит, пусть кто-нибудь из них заберет ребенка. Но на мои крики был один ответ: молчание. Поэтому я кричала и кричала, требуя остановить машину и дать мне возможность позвонить. Я даже прокричала им номер телефона Юдит, и мои вопли постепенно сменились истерикой, когда стало ясно, в какую я попала беду.
Я больше не могла сдерживать мочевой пузырь и приспособила под свои нужды ведро, оставленное в углу клетки. Фургон попал колесом в выбоину, и моча разлилась по полу. Я разрыдалась, понимая, что такое начало не предвещает ничего хорошего и в тюрьме меня ждут еще более тяжелые испытания.
Мои мысли путались, в голове рождались самые жуткие сценарии. Но в подсознании еще теплилась безумная надежда на то, что меня перестанут возить кругами, высадят у дверей моего дома, скажут, что я получила хороший урок, поняла, что вышла замуж не за того парня, и отправят домой утешать сына. Настолько я была не в себе в тот момент, что даже и подумать не могла, что так просто меня не выпустят. Я где-то читала, что приговоренные к смерти часто поддаются такой же иллюзии. Они идут к месту казни и все еще надеются на чудо. Вот и я верила в такое чудо, когда фургон наконец остановился и я услышала, как отпирают заднюю дверь. Желтый луч света проник во мрак моего склепа. После одиннадцати часов темноты он больно резанул по главам. Провонявшая потом и мочой, с пересохшими от жажды губами, испуганная, я дико закричала, когда меня выволакивали из фургона. Надзирательницы, обе с железобетонными лицами, тотчас скрутили меня; одна заломила мне руку, а другая наотмашь ударила по лицу, приказывая заткнуться. Что я немедленно и сделала.
Меня повели в какое-то помещение, где отобрали ценные вещи — часы и обручальное кольцо. Мне вручили серую тюремную робу и грубое нижнее белье, сообщили, что отныне у меня вместо имени номер, и добавили, что, если я буду сотрудничать с властями, мой тюремный срок может быть недолгим. Потом меня погнали в душ. Надзирательницы следили, как я раздеваюсь и встаю под струю теплой воды. У меня опять началась истерика, я умоляла позволить мне увидеть сына. Одна из них приказала мне замолчать, пригрозив, что снова ударит меня по лицу. Я приняла душ. Переоделась в шершавое, словно наждак, нижнее белье и тюремную форму. Меня завели в крохотную камеру. Под потолком постоянно горела лампочка. На бетонном возвышении лежал матрас с простыней и подушкой. В углу были раковина и туалет. Мне приказали спать. Но уснуть я не могла. Всю ночь я ходила взад-вперед по камере. Мне нечем было занять себя, кроме как собственными мыслями. И все они были о сыне… кто за ним сейчас присматривает, когда я смогу снова увидеть его и почему… господи, почему?., меня держат здесь? Пытаясь успокоиться, я говорила себе: «Как только я поговорю со следователем, все прояснится, и к вечеру я снова буду дома со своим сыном». Я повторяла как заклинание: «Они поступят по справедливости… они проявят гуманизм, как нам всегда внушали в новостных репортажах и со страниц „Нойес Дойчланд“».