Как вдруг она была порушена. Ватага воробьев повадилась проникать под крышу моего ангара и часами, с ураганным чириком и трепыханьем, умопомрачительно кружить и метаться над сложным картонным ландшафтом, как японские истребители над флотом в Перл-Харборе. От воробьев не было спасу три дня подряд, и пришлось принимать меры. Из велосипедного насоса, обрезка доски, медицинского жгута, куска солидола и клочка войлока я соорудил воздушное ружье. Пули забивал строительной липучкой, которую наковырял в косяке ангарных ворот; для убойности я приправлял заряд сверху дробинкой. На пристрелку ушел день. К вечеру ящики в моем секторе стрельбы покрылись россыпью пробоев. Следующие два дня я просидел в засаде с воздушкой на взводе — и не сбил ни одного. В таком виде — под ружьем — меня и застал складской обходчик.
Я объяснился. Старик выслушал меня с сочувствием и поведал, что воробьи — бич всех здешних складов: дрейфуя от ангара к ангару, они загаживают товар, будоражат, пугают грузчиков, внезапно ордой вылетая из углов в морду… Я узнал, что воробьи — наследство давних времен, когда вся эта складская зона, построенная в самом начале тридцатых годов, еще служила хранилищем стратегических зерновых запасов Москвы. Раньше здесь воробьев была пропасть, аж в глазах темно, а сейчас — это что, крохи…
Когда обходчик ушел, я прошел в задник ангара, прикладом наскреб две горсти земляной пыли. Вышел на свет и на картонке перебрал попавший вместе с землей мусор. В ладони у меня остались четыре черных зернышка.
Я поднес их к глазам и увидел. Подводы с зерном из Ладовской Балки, Новоалександровки, Григорополисской станицы, со всего Ставрополья, с Кубани и Украины тянулись к железнодорожным станциям, грузились в эшелоны, которые частью шли за границу в обмен на золото и промышленное оборудование, частью в Москву — и зерно разгружалось именно здесь, на этом тайном складе, под многочисленной охраной НКВД.
Я завернул их в сторублевую купюру и заложил под обложку паспорта.
Уволившись, я увез эти зерна в Велегож и замочил в дрожжевом растворе. Одно дало росток — и в прошлом году в горшке, наполненном настоящим черноземом, за которым я специально съездил под Мичуринск, вырос колос.
А в этом году у меня на грядке наливаются уже двадцать два колоска. А еще через год я надеюсь угостить Ивана лепешкой; небольшой, не больше просфоры.
Моя жизнь изменилась в тот день, когда жена вдруг задумалась и, глядя в себя, медленно произнесла:
— Мне снилось сегодня, что я мужчина, врач, я ношу пенсне, оно все время спадает, мутные стекла, мука с ними, и… я влюблен в актрису, очень хорошую, она смертельно больна, день за днем гаснет, а я люблю ее, должен спасти, но бессилен, и вот я должен сказать ей, что она безнадежна… но не могу, просыпаюсь.
Мы снова ссорились с самого утра и уже устали обвинять друг друга, надолго оба замолчали, снова поняв, что ни к чему наша ссора не приведет, никакого смысла из нее не родится… И вот эти слова о сне вдруг вырвались у жены; она выпустила из пальцев картофелину, та плеснулась в миску, тыльной стороной ладони жена прижала слезу.
После обеда она отправилась укладывать сына, он капризничал, требовал снова и снова рассказывать истории о больших машинах — такое у нас бремя: сыну нравятся грузовики, бульдозеры, трактора, комбайны, грейдеры и особенно бетономешалки. Я придумал уже десяток историй, в которых вспахиваются и убираются поля, через леса строятся дороги, наводятся мосты через реки и ущелья; еще в одной истории мы с сыном строим дом, долго ставим опалубку, наконец вызываем бетономешалку, возводим стены… Жена тоже выдумывала свои истории, но более замысловатые, в них машины были одушевлены, носили имена и занимались чем-то совершенно недоступным моему воображению…
Сын еще не умел говорить, но владел изобретенным им словом «бамба» — и это как раз и означало: Большая Машина.
Жили мы тогда на даче. Под звонкий крик «бамба, бамба!» я проводил их в спальный домик, стоявший в глубине сада, взял корзинку, нож, спички, сигареты и отправился по грибы. Всю неделю лил дождь, но вот уже больше суток грело солнце, и я надеялся на начатки урожая… Места у нас глухие — ориентироваться лучше по ручьям, выводящим на водораздел, пунктир которого мне был примерно известен, или по просекам ЛЭП, — но пока еще набредешь… Первые два года, как купил дачу, я еще не был женат, никто меня не ждал обратно — и, случалось, без компаса уходил в лес дня на два, на три — отоспаться, надышаться. Но в последнее время работа толком не пускала из города, я еле выбирался в пятницу к семье, пробки на выезде, на трассе у ремонтных участков выматывали, приезжал ночью, и времени и сил ни на лес, ни на рыбалку не было; но вот лето кануло — и в ту субботу я все-таки решил хоть как-то вырваться на природу…
Машину поставил у съезда на лесопилку, вырезал ветку из орешника и густым осинником стал продираться в свои места — широкий колонный сосняк, вдруг распахивавшийся, взмывавший после кромешного, бесконечного осинника, такого густого, что временами жуткая теснота схватывала сердце, и если бы я не знал, что где-то впереди в грудь и взгляд ворвется высокий свет в прозрачной розоватой шелухе стволов, я вряд ли б мог совладать с задыханием… Сосняк, шедший по краю неглубокого оврага, принимал шаг по щиколотку во мху, будто идешь по перине. Вдалеке то стонала, то плакала ребенком, то покрикивала бабой, то, как растревоженный ястреб, противно клекотала знакомая сосна… Я шел на этот звучащий маячок, невольно думал о странных словах жены, о ее сне, и вот кричащая сосна осталась по левую руку, я перевалил через овраг, и тут началась охота…
В тот день грибов было прилично (нет ничего вкуснее соленых черных груздей со сметаной) — и часа через три, с приятно нагрузившей плечо корзинкой, я вышел на край заболоченного луга, присел на перекур. Нарезал лапника, соорудил костерок, засмотрелся на огонь. Сердцевина сентября уже пахла студено, ветер доносил откуда-то издалека отзвук редкого выстрела, через поляну тянулись и вдруг относились в сторону паутинные паруса… Над лугом, медлительно подмахивая, прорезала тугой спокойный воздух огромная, как в сказке, цапля.
Сон жены не шел из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась ниже, в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет, с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, горстями вдруг сбивавшихся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чье-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), — пригрел шею, я запрокинулся на спину и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно…
В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли наконец становились осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье, — мало что еще есть в мире более величественное, чем согласное растворение в природе. Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит — то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришел в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на окский косогор, присядешь осмотреться — аж зубы ломит… Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему одушевленному взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем. Ведь наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак — бескорыстность, чья задача — взращивание строя души, развитие ее взаимностью… Казалось мне, что тут все дело в способности пейзажа отразить лицо ли, душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность… Не потому ли, думал, или тогда мне снилось, — взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему соприродности — позволяет заглянуть и в прошлое, и в будущее: откуда вышли и чем станем… Что выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мной, незримо уходил дальше к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться…
Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог, но вот я нервно пальцами протер стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью… Сосны ходили и трещали, как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях… Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс за борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб со сна, дрожь овладела мной — и не в силах еще окончательно проснуться я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой еще теплой золы.