«Кто я? И для чего это со мной? Умопомрачение!.. Доктор наук, прочитавший гору книг, и опохмеляющийся какой-то человек, неизвестный мне. Непростительно и смешно! — зазвенело проволочкой в его сознании. — А почему, собственно? И кто и во имя чего определил эти границы вежливого непротивления? Нет, просто погиб Тарутин, и я потерял равновесие. Я перестал владеть собой еще в кабинете следователя…»
— А-а, блямба московская! — рыдающе крикнул морщинистый, и в момент, когда, извиваясь, искорежив лицо, стал вырывать руку, силясь подняться, Дроздов толкнул его от стола, морщинистый не удержался на ногах, заваливаясь назад, упал спиной на ближний стол, где сидели буйные стриженые парни.
— А-а, мля!.. Убью-у курву! — захрипел припадочно морщинистый. — Размож-жу, в гроб!..
И, цепко схватив на краю стола бутылку с минеральной водой, держа ее перед грудью, как гранату, двинулся вдоль стены на Дроздова, который в эту секунду как бы увидел все со стороны: зашумевших и стихших за столом парней, настороженно-огромные глаза Валерии, омертвелое лицо Улыбышева, его разинутый для крика рот — и знакомое, жарко испытанное им в молодости чувство, узнанное когда-то в электричке при столкновении с унижением и оголенной силой, разрушительно и необратимо распрямилось в нем.
«Как сто лет назад… Как вместе с Юлией…»
— Мне еще не хватало подраться с фальшивым пролетарием, — еле внятно сказал Дроздов, призывая на помощь иронию, но мгновенно встал и вышел в проход меж стеной и столом. — Поставьте бутылку и уходите к чертовой матери! — прибавил он охлаждающе. — Так будет разумнее и лучше!
— Га-ад! Я тебе глаза… глаза вырежу! Изуродую, гад!.. — задохнулся воплем морщинистый и ударил бутылкой об стену, обрызгивая ее водой и осколками, шагнул в проходе к Дроздову, устрашающе выставив перед собой ножеобразные бутылочные острия. — Слепым я тебя сделаю, гад, мать твою в гроб!.. — выкрикивал морщинистый, приближаясь мелкими шагами.
«Значит, в родную Сибирь дошли способы и этой драки, — с горько-насмешливым пониманием мельком отпечаталось в сознании у Дроздова, и какая-то не подчиненная ему сила упредительно толкнула его навстречу этому нацеленному зазубренному орудию («Да откуда у незнакомого человека ко мне такая злоба!») — и почти с непроизвольной решительностью он успел сверху вниз рубануть ребром ладони по запястью морщинистого, выбивая бутылку, и сейчас же не ударил («Пьян, он пьян!»), а лишь толкнул его в грудь, не рассчитав, однако, толчка, отчего морщинистый, запрокидываясь назад, опять повалился спиной на край стола, где пила водку компания стриженых парней. На столе попадали бутылки, и парни, вздымаясь, закричали дикими голосами: «Куда, алкаш, куда? Что творишь, харя?» — и все выскочили в проход, зло подымая с пола морщинистого, а тот, окровавленными пальцами хватая воздух, выборматывал комки жалких звуков:
— Избил… избил, курва… Ни за что избил… Что ж вы меня, ребята, не оборонили, а? Значит, вы меня московскому продали, а?.. Милиция, участковый тут позовите, ребята, участкового!..
— На чей хрен тебе участковый? — выругался круглоголовый парень. — Сам пер как трактор. Ну, и малость схлопотал, алкаш! А московский-то первый не лез. — И парень ободряюще и нагло подмигнул Дроздову. — Так что — квиты.
— Участкового!.. Избили меня… Московские избили!.. — голосил морщинистый, поднося к лицу измазанные кровью ладони. — Тут он, тут он… в чайной дежурит! В кровь меня, в кровь!.. Участкового сюда, ребята!
— А пошел ты, знаешь куда? — проговорил круглоголовый парень и увесисто хлопнул его по заду. — Иди, ищи, если ножки есть, пивная задница! А ну линяй отсюда!
Морщинистый, озверело оглядываясь, натыкаясь на столы, рванулся куда-то в недра чайной, по прежнему разноголосо галдевшей в запахах еды, в табачном дыму; никто не проявил особого интереса к тому, что произошло у крайнего стола, только некоторые посмотрели отчужденно на окровавленное лицо морщинистого, потом искоса на Дроздова и снова наклонились к тарелкам.
«Пожалуй, как в Сицилии… В тайге появилось что-то новое. Но почему лицо и руки у него в крови? — с недоверием дрогнуло в груди Дроздова, и, еще не остывший после омерзительного столкновения, он сел за свой столик, уже без раскаяния сознавая, что иначе быть не могло: просто благоразумие изменило ему. Все было, конечно, рискованно в его положении. Но то, что окружало его в последнее время, лестное, соблазнительное, обволакивающее, где играло приторное и расчетливое желание постепенно приблизить, обманно поманить во всесильный стан, было теперь противоестественно, непереносимо отвратительно до тошноты. Он достал носовой платок и вытер пот со лба.
Кто-то кричал в середине столов надорванным басом:
— Всем желаю!
— Чего «желаю»? Извиняюсь…
— Кто чего хочет, того и желаю! Не извиняю! Слушай, что говорят старшие тебе!..
Чувствуя безмолвие за столом и в этом молчании тревожно коснувшийся его зрачков взгляд Валерии, он отпил глоток компота и сказал насильно спокойно, насколько возможно внушая ей, что ничего страшного не произошло:
— Здесь ничему не нужно удивляться. Знаешь сама. Здесь хороший тон — излишняя роскошь.
— Да, знаю. — Она положила руку на его рукав, с тихим усердием погладила. — Я с тобой, Игорь. Что бы ни было.
— Мы посидим еще немного. Так надо.
— Как живут? Темнота и дикость! Разве это люди? — заговорил Улыбышев, и его замученные отсырелые глаза отразили настигающую гибель. — Я ненавижу, презираю дикость, злобу!.. Эту ругань, мат. Эти драки! Почему столько жестокости в людях, Игорь Мстиславович? И вы… вы тоже умеете драться? Когда вы ударили его, у вас было такое лицо…
— Какое? — перебил Дроздов. — Не интеллигентное? Очень сожалею. Забыл про хороший тон, вежливую улыбку и слова «отнюдь» и «весьма».
— Я не хочу… я ненавижу человеческую злобу, — забормотал Улыбышев. — Так нельзя жить, мы все превратимся в зверей…
— Запоздалая ненависть, — недобро сказал Дроздов, отодвигая стакан с недопитым компотом, пахнущим плесенной затхлостью. — Ненависть хорошо пригодилась бы вам возле костра.
Улыбышев ослабленно поник, проговорил с робостью:
— Вы меня… простить не можете?
— Пожалуй.
Улыбышев мотнул отросшими волосами и, блуждая горящим взором безумного, заговорил горячо, покаянно, запинаясь от поспешности:
— Простите меня… Я виноват, я струсил, я достоин, достоин презрения… Я достоин…
И, сжав обеими руками горло, замычал, как под пыткой.
— Перестаньте, будьте мужчиной, — сердито сказала Валерия и, потеребив рукав Дроздова, показала бровями на столы. — Послушай, что говорят. Мне что-то не по себе.
С недалекого стола сквозь общий шум доходил причмокивающий голос беззубой старухи:
— Умер он, милая, три месяца назад. Похоронила я его. А потом березку у окна попросила срубить. Сижу, корочку жую, плачу, одна — в окно смотрю: может, Алешенька с кладбища домой идет. Чего ж ты смеешься, девушка? С какой такой радости?
— Обхохочешься! Это мертвый-то с кладбища? В белых тапочках? Заскок у тебя, бабка, зажилась ты, сбрендила! — звонко отозвалась девица с бойкими сорочьими глазами. — Дура ты, бабка! Из ума выжила!
— Май месяц — гремучий в тайге, люди говорили — грозы идут. Не сейчас, а раньше было. Сейчас и гроз никаких. Дожж сеет, как осенью. Как теперь вот. Всю природу перелопачили.
— А я т-тебе говорю, суп хорош, когда в нем свинья искупалась! — свирепо гудел кто-то в углу чайной. — А ты мне — гундишь: жри свинину! Резиновый сапог это, а не свинина! Я лучше стакашку опрокину заместо супа! Дерьмом вас на стройке кормят, а народ молчит, как умный.
— А русский народ испокон века безмолвствует. Потому дурак лопоухий. Ездят на нем, как на осле. После войны думали: наладится. А вышло: большой гвоздь в сумку. Воевали-то воевали, а ни хрена не завоевали!
— На пятую коммунистическую стройку приехал, а что проку? Все хужей и хужей. Ни жратвы, ни тряпок.
— Ежели в тридцать четвертом году Сталин ушел в отставку, а Брежнев в семьдесят четвертом, то мы жили в — во как!
— Цыц, пятьдесят восьмая статья по тебе плачет! Ты тут сметану не разливай! А то по ушам — и на сковородку!
— А мне один хрен, где резиновый сапог жрать!
— Подождем официантку, расплатимся и уйдем, — сказал Дроздов. — Я устал. И мне тоже не по себе.
Он ощущал ласковую тяжесть ее руки, успокоительно лежавшей на рукаве его куртки, но уже тоска наплывала на него из гущи сплетенных криков, гама, из спертого воздуха, пропахшего нечистой одеждой, и он не мог перебороть сознание обмана, коварно совершенного перед всеми этими нетрезвыми и плохо выбритыми людьми, другими людьми, трезвыми и опрятными, обитающими в уютных, оснащенных кондиционерами кабинетах больших городов, в комфортабельных домах с охраной в просторных вестибюлях, с бесшумными скоростными лифтами в зеркалах, с заграничным кафелем и душистым мылом ванных комнат, озонаторами и, разумеется, горячей водой; совершенного обмана и людьми науки, сидящими в стеклянных небоскребах многих тысяч научно-исследовательских институтов с жирной оплатой и благами мощных ведомств, торжествующих в «охотничьих домиках», саунах, бассейнах и массажных, где обслуживают в невинных передничках девицы, выученные днем и ночью исполнять разнообразные желания гостей. Не Древний ли это Рим двадцатого века среди бедности?..