— Вздор-с! — объявил Разуваев. — Прекрасно пойдет пешком. Вы, милостивый государь, уже в преклонных годах, а позволяете себя дурачить. — Иди, иди! — прикрикнул Павел Александрович на ссыльную и взмахнул своей столь неудачно сломавшейся тростью. — Становись на место!
Но, Боже мой, что тут сделалось с Федором Петровичем! Он мгновенно и страшно побледнел, после чего столь же быстро к лицу его прилила кровь, и оно почти сплошь стало пунцовым, за исключением каких-то пугающих, совершенно белых и круглых пятен на лбу. У кинувшегося к нему Константина Дмитриевича Коцари была одна мысль: «Удар! Ей-богу, его кондратий сию секунду хватит!» Тут, однако, Федор Петрович совершил поступок, которого никто от него не ожидал. Выхватив из рук господина Разуваева его злосчастную, английского будто бы изделия трость, он разломал ее на две части и одну швырнул довольно далеко направо, другую же закинул налево.
С крыльца Рогожского полуэтапа за всем происходящим наблюдал и одобрительно кивал головой в скуфейке отец Варсонофий и время от времени говорил что-то на ухо стоящему с ним рядом седобородому господину в длинном кафтане поверх рубашки навыпуск, перепоясанной тканым ремешком. Это был Василий Григорьевич Рахманов, купец-старообрядец, многолетний кормилец всех уходящих по Владимирской арестантов. «Ишь, аспид! — шептал о. Варсонофий. — А Федор-то наш Петрович — ну, ей-богу, Георгий Победоносец собственной персоной!» — «Эх, отец, — и Василий Григорьевич умными ярко-зелеными пронзительными глазами посмотрел в серенькие, с покрасневшими от неустанных трудов веками глаза отца Варсонофия. — Этаких змеюк у нас, по России, знаешь, сколько? Да под каждым кустом. Этот, — он указал на господина Разуваева, который, кажется, лишился дара речи и под гогот арестантов стоял с изумленно разинутым ртом, — еще только змееныш. А подрастет, наберет силу, тут и нашему другу любезному пиши пропало». Высказавшись, Василий Григорьевич спустился с крыльца и, поскрипывая новыми сапогами, двинулся к Федору Петровичу.
А на того уже наступал господин Разуваев с несколько покосившейся булавкой и вследствие этого сбившимся пластроном. Косо сидела на его голове и шляпа. Он уже не смотрелся Наполеоном, однако клокотал яростью, как вулкан, погубивший Помпеи. Так кричал он голосом, в самый неподходящий миг из тенора вдруг срывавшимся в дискант. Завтра же будете уволены! Он нынче доложит о здешних безобразиях его высокопревосходительству. Тут речь о прямом подстрекательстве к бунту. Тяжелое, словно гиря, слово «бунт» порхнуло из его красивого рта птичьим писком. Арестанты засмеялись. Поручик Коцари в отчаянии, но молча им погрозил. Ах, черт побери, каким пренеприятнейшим боком может все это выйти и для Федора Петровича и для него! Его высокопревосходительство немедля снесется по сему поводу с его сиятельством. Двух мнений быть не может. Завтра же вас не будет! Федор Петрович невозмутимо пожал плечами. В одном псалме сказано о человеке, который упал в собственноручно вырытый им для другого ров.
— Не тревожьтесь. — Господин Разуваев поправил пластрон и шляпу и скрестил на груди руки. — Ваш намек ко мне не относится.
Сказано также, продолжал Федор Петрович, что всему свое время. Было время Гааза, когда в поте лица он трудился для блага своего второго Отечества, и будет время без Гааза. По воле его сиятельства или по каким-то более основательным причинам — бог весть.
— Но пока я еще отвечаю за здоровье ссыльных, — твердо промолвил Федор Петрович, — эта женщина поедет в телеге. Иди, голубушка, — легонько подтолкнул он ее в плечо. — А генерал-губернатору я тоже напишу и буду слезно умолять, чтобы его сиятельство впредь запретило бы вам посещать места заключения.
— Ну, с Богом! — приметив, что Федор Петрович поставил-таки молодца на место, молодым крепким голосом радостно прокричал штабс-капитан. — Пошли, ребята!
Кто-то запел:
— А мы, нищая братья, мы, убогие люди, должны Бога молити, у Христа милости просити…
— Дай Бог тебе здоровья, Федор Петрович! — крикнули из строя.
Гааз молча поклонился. Не счесть, сколько раз провожал он заключенных в их дальний путь — и всякий раз закипали в душе слезы. Тяжким испытанием испытывает Господь человека. Боже, сохрани и помилуй. Невинно осужденным дай мужество перетерпеть несправедливость и не возненавидеть весь мир. Виновным дай смирение и покаяние…
Подхватили:
— …за поящих, за кормящих, кто нас поит и кормит, обувает, одевает, Христу славу отсылает… Сохраняй вас и помилуй, Сам Христос, Царь Небесный…
— И тебе, Василь Григорьич, за хлеб-соль!
— Ступайте, братцы, с Богом! — прощально взмахнул рукой Рахманов.
Солнце пекло все сильней. Федор Петрович надел картуз, но сразу стало жарко, он его снял и глянул ввысь. Бледно-красное солнце забралось уже почти в зенит, с неба изливался ослепительный, с едва уловимой голубизной свет, но с запада, со стороны Воробьевых гор, натягивало серые облака. И ветер время от времени задувал с той стороны, сухой и горячий. И от этого ветра, от перелетающих через ограду пожелтевших, совсем осенних листьев безотчетная тревога все сильней овладевала Федором Петровичем. Или вовсе не ветер, и не небо, не листья были тому причиной, а привидевшийся ему краткий сон с обезьянкой Лернер, уже седеющей, старой, как он сам, с черными, полными великой печали глазами? И что означала ноющая, но иногда разгорающаяся пожаром боль над правой ключицей? Ах, как славно было бы сейчас очутиться в Мюнстерайфеле, в отцовской аптеке, на стеклянном прилавке которой стоит выточенный из аметиста светло-фиолетовый ангел с опущенной головой и сложенными за спиной крыльями. Всегда хотелось спросить его: «Der Engel! Der Gottesbote! Warum bist du so traurig?»[90] Но видевшему столько страданий, горя и слез разве не понять теперь, отчего так печален ангел на прилавке отцовской аптеки? Ибо ангелу вменено в наипервейшую обязанность дать отчет Тому, Кто его послал, и в устном ли, в письменном ли виде изобразить доподлинную картину человеческой жизни. Горька же будет в устах его правда, с которой он предстанет перед Создателем.
— Притомился, Федор Петрович? — Ярко-зеленые глаза Рахманова смотрели с участием.
Гааз искоса взглянул на него. Вот человек, способный понять.
— Да, — помолчав, ответил он. — Иду и думаю: зачем это все? Еще думаю: этот мой шаг, — и он старательно шагнул уставшими ногами в башмаках со старомодными пряжками, — которым я шагаю к коляске, чтобы поехать и помогать одному попавшему в беду человеку, — ведь он может быть для меня последним.
— И рассуждать не о чем, — охотно согласился Рахманов.
— А я все хлопочу, как Марфа, хотя давно пора взять в пример Марию и заботиться исключительно об этом, — тут он указал на левую половину груди, отмеченную красной ленточкой ордена Святого Владимира. — Однако если взять другую сторону… Эта несчастная упала бы на первой же версте…
— И не одна она, — усмехнувшись, заметил Рахманов. — Многие навсегда бы упали, коли бы ты, Федор Петрович, их не поддержал.
— Капп sein[91]… Может быть… Но, голубчик Василий Григорьевич, я чувствую… ich fuhle[92]… что изнемогаю… Мои силы ничтожны, а горя так много. — Гааз шел и говорил медленно, будто к ногам его были привязаны гири, а нужные слова припоминались с трудом. — Все чаще мне кажется, что тогда… в двадцать восьмом… когда светлой памяти Дмитрий Владимирович Голицын пригласил меня в тюремный комитет и я подумал… а может быть, даже и сказал, что это мечта всей моей жизни… — Он остановился и с удивлением взглянул на Рахманова, словно призывая его в свидетели своей молодой наивности. Лицо Федора Петровича озарилось при этом печальной и светлой улыбкой. — Я даже и представить не мог, как тяжела эта ноша… Их, — он кивнул на еще распахнутые ворота, — погнали в Сибирь, а мне кажется, что и меня вот уже много лет куда-то гонят… Может быть, на пруте… Может быть, только в кандалах… Но у меня все равно нет больше сил.
Рахманов взял доктора под руку.
— Милый ты мой человек! — дрогнувшим голосом промолвил он. — Что тебе сказать? Наш мученик, протопоп Аввакум… Слыхал о таком?
Федор Петрович кивнул.
— Да, да… Actus fidei?[93] Аутодафе?
Рахманов кивнул.
— Всю жизнь его мучили, а потом сожгли. И разве только его! — с болью и горечью сказал он. — Но я сейчас не к тому. — Василий Григорьевич помолчал и продолжил: — Его вместе с протопопицей гнали в ссылку, в Даурию, через Байкал… Воевода Пашков, зверюга, не человек, его особенной ненавистью ненавидел и всячески мучил. Протопоп в этой ссылке одиннадцать лет маялся, двух сыновей схоронил. Представь: идут через Байкал, а зима лютая, ночь, они падают то и дело, и протопопица возопила. Доколе муки такие терпеть будем, батька?! А он… он знаешь, что ей в ответ молвил? До самые до смерти, Марковна, он ей ответил. Так и было.