– А может быть, заменено на пожизненное заключение…”) И была названа пророчицей точная дата, когда падут и рассыпятся, – вторая половина восьмидесятых годов. Матрона в видениях рассмотрела и некоего Михаила, либо пикой, либо копьем, любо шпагой протыкающего лжебогов и лжерыцарей. “Я знаю трех подходящих Михаилов, – сказал Ахметьев. – Один из них может быть тебе известен. Нет, нет, не Михаил Андреевич, упаси Боже, он недотянет, хотя и он, а вблизи него и я, необходим для того, чтобы все пало и рассыпалось…” Я хотел было понасмешничать. То, что от некоего Михаила у Матроны происходит начало, – это понятно, это традиция, Михаил Романов и прочее. Что же касается сроков, то они есть и в Другом пророчестве, названы коллегами Глеба Аскольдовича. Извольте дожить до восьмидесятого года и на вас наедет (благоговейно-требовательно опустится) коммунизм. И что же – прямо тут и рассыпется? Но тотчас желание насмешничать над пророчествами Матроны пропало. Нечто во мне словно бы запретило ехидства. Я никогда не был атеистом. Но и верующим был скорее стихийным (точнее, соглашался быть верующим). И вера-то моя более всего проявлялась в попытках оберечь себя от детских страхов (ребенком молил Боженьку о том, чтобы матушка поскорее вернулась домой и с ней ничего бы не случилось). Пожалуй, и позже детски-простодушное ожидание оберегов от Бога и осталось для меня основой отношений с Ним. Фольклорно-сказочные чудеса я уважал. Особенно – обеспеченные улыбкой Николая Васильевича. Библейские же пророки признавались мной именно литературными героями. Но уж серьезно отнестись к каким-то пророчицам и ясновидящим из коммунальных квартир у Тверского бульвара я не мог. А Анкудина наша часом не пророчица? Что-то и в истории отечественной я не помнил вразумительно истолкованных эпизодов с пророчицами и ясновидящими. Пророки мужского пола случались (и то их слова и намеки категорично толковались задним числом, и возникали очередные Нострадамусы). А убедительных ясновидящих дев я и впрямь не помнил. Но у Ахметьева никаких сомнений по поводу Матроны не было, и в глазах его я не наблюдал горячечности бреда. Уж на что нелепостью звучал рассказ о том, как Матрона 16 октября 41-го года литерный поезд Сталина, отправляющийся в Куйбышев, перегнала, перенесла, могла, значит, не только пророчить, но и совершать силовые действия – с Казанского вокзала на вокзал Белорусский (то есть давая Сталину знак и спасая Москву с Россией), но и эта нелепость была для Ахметьева несомненной исторической реальностью. И совершенно не вызывал у Глеба Аскольдовича недоумений случай, когда безграмотная Матрона открыла находившейся под ее покровом Зиночке, корпевшей над чертежами дипломного проекта, многие секреты римских зодчих.
Я сидел притихший. Похоже, что и подавленный. Мне хотелось прекратить разговор с Глебом. Я ощущал разлитую в этом разговоре угрозу или хотя бы опасность для себя. Но притих и Ахметьев, взгляд его будто замер, он уже никого не искал за моей спиной. И я решился пожалеть его. А может, пожалеть самого себя. Но следом Глеб сделал заявление. Оно меня удивило. Или даже напугало…
А жалость моя к Ахметьеву заключалась вот в чем. Он сидел (мы без слов выпили по рюмке коньяка) передо мной человеком страдающим, при этом впавшим, мягко сказать, в странные заблуждения. Я же был в сравнении с ним благополучным везуном. И страдал он не только в сущий момент, а страдал исторически, их породе было определено стать никем, последними. Меня же при рождении произвели во “всех”, то есть в первых, и влили мне в кровь неразменно-неизбывную бодрость. А благословение Ивана Григорьевича Корабельникова (я уже не говорю про нашу с Юлией любовь) и вообще возвело мое благополучие в куб. И вот с высот благополучия я вознамерился успокоительно пожалеть Глеба, не прямо пожалеть, вышло бы оскорбление, а кое-как подсластить его муки и раздрызги. Обращение мое к Глебу получилось по-дурацки вывороченным. Ко всему прочему нашли выход мои способности к самоуничижению (или потребности в нем). Я стал бормотать, что вот, мол, Глеб как бы завидует Ивану Карамазову, посчитав, что уступает ему в силе страстей и уж тем более – в значимости полемического собеседника, напрасно завидует. А я вот завидую ему, Глебу Ахметьеву, потому как он человек страстей, а муки и жертвы его вызваны бедами России, я же – никто, говно невесомое (нет, этого я не произнес, только подумал), сытый раб, сытый и благополучный, но мне уготовят шинель столоначальника. А потом и другие шинели, из сукна – подороже… После слов об этих уготованных мне столах и шинелях я чуть было не пустил слезу – теперь уже из жалости к самому себе. Но тут Ахметьев худыми пальцами вцепился в мою руку.
Мое кривобокое бормотание он, похоже, и не слушал, но упомянутая по инерции шинель его зарядила током в шестьсот вольт. “Вот! Вот! Ты верно вспомнил! – вскричал Ахметьев. – Вот! Вот в чем мой смысл!” Что самое важное в истории Акакия Акакиевича, продолжил витийствовать Ахметьев. Постройка и потеря шинели, скажешь, ну и глупость, глупость! Конечно же нет! Это у недоумков Добролюбова и Писарева шинель сама по себе вызывала ручьи умилений, это они бубнили о социальных несправедливестях и гоголевской школе. Ограниченные дураки. И тут я согласен с Набоковым, которого ты, как известно, не позволяешь себе читать. Конечно, конечно, самое важное у Гоголя – это призрак Акакия Акакиевича! И жизненно-сущностное желание его, Глеба Аскольдовича, стать в конце всего (стало быть, и итоговое желание) призраком. Не Башмачкина, естественно, призраком. А его, Глеба Аскольдовича Ахметьева, призраком. Причем не газово-прозрачным или медузообразным, а упруго-плотским и – главное! – осознающим себя. Призрак, разрекламированный трирским мудрователем и его собутыльником с мошной, Фридрихом, бродил по Европе как раз в ту пору, когда по ночному Петербургу, вызывая толковища обывателей, вышагивало привидение Акакия Акакиевича. Оно-то в отличие от зловещего европейского призрака, желавшего все разрушить, воздействовало лишь на души и совести. Вот и его, Ахметьева, призрак, ростом с кустодиевского большевика, фу-ты, большевика, лучше с Шуховскую башню, то есть с хорошую передающую антенну, именно способный осознавать себя, будет отсылать духовные волны к разумам и совестям сограждан, будет им укором и надеждой. И там, наверху (палец в небо), его услышат, поймут или с хладносердием призовут к продолжению карамазовского спора (все же – карамазовского!). Но он, Ахметьев, не опустится до бунта и ярости, а проявит склонность к смирению или примирению. Ты, Василий (то есть я), не прав, отказывая российским блаженным быть значимыми в двадцатом столетии. Мыслимый Глебом призрак и явится на Руси призраком Блаженного. И Матрона, конечно, имеет права и основания именоваться Блаженной. И ею назначен срок обожравшемуся, облившемуся (и кровью, понятно) Разрушителю, кустодиевскому исполину, снова превратиться в призрак. Но теперь уж этот призрак долго не побродит, тем более по Европам…
Я больше не мог все это слушать! Не мог! Слова Глеба бились о меня и в меня не входили. И все же… Уши затыкал (и прослушал подробности упований Глеба стать призраком Блаженного, и позже, через годы – случился повод – жалел о том, что прослушал). Не знал, как прекратить разговор. И тут я взглянул на часы.
– Э-э! Да мы с тобой на футбол опоздаем! – будто бы спохватился я.
– Какой такой футбол? – удивился Глеб. – И зачем нам надо поспевать?
– С “Московской правдой”…
– Тебя же не поставили в основу, – вспомнил наконец Ахметьев. – Потому ты и здесь…
"Матрона Матроной, призрак призраком, подумал я – а все, стервец, соображает…”
– Капустин звонил, – соврал я. – Скамейка короткая. Умолял явиться. На всякий случай.
– Еще есть время, – сказал Ахметьев. – А я тут еще одну вещь приготовил.
И он расстегнул замки делового чемодана.
***
Я-то думал, что мне сейчас будут представлены доказательства существования Матроны. Или даже остатки ее мощей. Или бантик какой-нибудь голубенький Матроны-чудотворицы. Я чуть было не перекрестился. Но нет, Ахметьев достал из “джеймса бонда” вторую бутылку коньяка. И лимон.
– Э, нет! – возроптал я. – Куда тебе еще! То есть куда нам еще! Опять ведь переберем!
Опасения мои, да еще и с намеками на возможность вторичного конфуза, на Глеба не подействовали.
– Василий, я слежу за собой, – сказал Ахметьев. – А мне надо разрядиться.
"Тебе-то, может, и надо, что с тобой потом делать?” – соображал я.
– А мне-то, – затараторил я. – Я и Капустину пообещал. И как же я на поле выйду, если еще приму? Я и шнурки не завяжу. Я с тобой еще посижу, но пить тебе придется одному… Потом. Скоро явятся соседи. С кухни придется уползать. А соседа Чашкина ты мог бы и запомнить, который радиолюбитель и играет на тромбоне и трубе. Или на кларнете. Ну помнишь, он еще пел: “И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения”? Нет, нет, ты уж извини.