Забросили в реку продольники и с осоловелыми глазами, безмерно уставшие, запинаясь через шаг, поплелись домой. А дорога такая длинная, печет плюсны, подбивает в пятки, и иссохлая, комьями, глина на истоптанном коровьим стадом выгоне больно суётся под босые ноги. И трава такая шершавая, и безжалостно колкая. Всё вокруг немило, безрадостно, недвижно. Ни ветерка. Пот струит, застилает глаза, немилосердное солнце печет голову, нигде не укрыться от него; нет, пожалуй, никогда не добрести до родного порога. Хоть бы облачко набежало, принакрыло на небесах эту яростную «балду», что немилосердно выжаривает землю. Уф! Наконец-то родимый угор, родничок, прохладная улочка, изобка с березою под окном.
Заволокся, высыпал улов на стол, – три камбалки и налимишко: «Вари, мать, уху!». С этими словами приткнулся на краешек кровати, так, чтобы минутку передохнуть, растянуть ноги, кажется, только что облокотился на подушку, глядя, как мать потрошит рыбу, на миг призакрыл глаза. И уже мать зовет откуда-то издалека тонким жалостливым голосишком: «Вова вставай. Ребята зовут. Может не пойдешь на реку? Смотри, на тебе лица нет».
А с улицы братва свистит, на дневную воду уже пора...
* * *
Нынче психологи, пренебрегая Божьими заповедями, упорно хотят разбить человечью породу по сортам. К счастью люди не на одну колодку шиты, всяк человек со своей физиономией, и не утолкать его, как вываренное лыко, в рогозный куль. Иной, вроде бы, и пьяница, на дне бутылки счастья ищет, а добряк-человек; как выпьет, рассолодится, любовью к своим детишкам изойдет, песни поет и слезу роняет. Другой же к рюмке не притронется, свое здоровье ценит, но к семье бездушный, сам себе на уме и собою полон. Он и церковь-то стороною не обойдет, и к исповеди сходит, и в грехах покается, и причастится, и свечку поставит за упокой, а в груди меж тем мрак неизбывный, своенравие и жесточь. И выйдя на паперть, он лишь своим умом живет, позабыв Бога. Нет, печатей на человека не наставишь, дескать проверен и просвечен до нутра и нет в нем никакой тайны.
Психологи уверяют, дескать в «половинчатой», неполной семье, где отца нет, дети под женским влиянием вырастают инфантильными, слабовольными, потому, не слыша своего «я», честолюбия не имеют, верховодить не могут, охотно склоняются под чужую власть, часто сбиваются с пути, их кривая дорога начинается в колонии, а заканчивается тюрьмою. Дескать, потому и велика в России детская преступность.
Но миллионы военных и послевоенных детей выросли безотцовщиной иль в полном сиротстве и не затерялись в жизни, не уконопатили себя в неволю и грехи, не подпали под уличную шпану, не ударились в разбой и воровство, не спились и не впали в уныние, но проявили упорство и волю. Ибо с одной стороны крепила отрока всеобщая напряженная жизнь, жесткая дисциплина, лишения, негласный приказ: «все под ружье», который касался и малых, и старых и служил для «мобилизации духа». С другой стороны дети жили посреди природы, мать-сыра земля многому научала с детства, взрослые сызмала втягивали детей в труд, в посильную работу, что не считалось зазорным, но полезным, да и нравственные вековечные заповеди ещё были не изжиты. Конечно, с отцом расти спокойнее, благополучнее, но, увы, не всё зависит от него. Качество, наполненность души обратно пропорциональны удаленности ребенка от природы и от национальных заветов.
Вот почему я так подробно через полвека вспоминаю всякую подробность, что касается моих отношений с матерью-сырой землею, ибо она была и остается моим главным воспитателем, моей кормилицей и нянькою, учителем и научителем в практической жизни, и если что и сыщется во мне доброго и полезного, то взято лишь из природы и от крестьянства, и я своими книгами возвращаю назидательный опыт.
* * *
«В прошлом году август стоял на удивление переменчивый; то облака наскочат темными бураками, прольются на землю секущим дождем, то солнце проглянет, как в июльский зной. Скоро из деревни съезжать, детям в школу, а сердце томится, на Оку позывает, чтобы ухватить последней рыбалки. До сворота на реку километров семьдесят, да приокскими лугами, бездорожицей ещё верст с десяток: это тебе не к теще на блины. И я мешкал, откладывал поход, подгадывая доброй погоды.
И снова всю ночь нудил дождь, как из прорвы, а к утру перестал. Солнце умылось, слабый ветер-низовик морщинил лужи. «Погода наладилась и теперь до пятницы не сломается, – твердо настроился я, заминая сомнения. – Сегодня иль никогда». И решительно скомандовал сыну: «По коням!» Торопливо, по заведенному за долгие годы порядку, стараясь ничего не упустить, сложили в машину рыбацкий скарб. Жена прощально помахала, будто провожала на войну, дочка прижалась к материному боку, обиженная, что не взяли с собою.
«Нива», с упорством перемогая наводяневшие травяные пустоши, осотные непролази и крутые глинистые оползни у дубняков, ползла к реке, и я, осатанелый, сцепив зубы, поддавшись непонятному гипнозу, не задумывался, куда лезу и зачем, и как буду попадать назад? Сын лупил голубыми глазенками на просторы, заштрихованные дождем-ситничком, и беспечно напевал, мотая белесой головенкой в лад ревущему мотору. Его бестолковая песня не столько успокаивала, сколько раздражала, и я временами орал на сына: «Заткнись!». Он спохватывался, виновато отвечал: «Прости, папа», но через секунду уже снова тянул, как ненец, свою бесконечную наивную музыку.
С муками, плутая в лугах, под вечер добрались до заветного места. Встали лагерем на высоком кряжистом берегу; далеко внизу неукротимо, порою солнечно, вспыхивая под резкими ударами ветра, куда-то стремилась Ока, по сизой воде несло клочья желтоватой пены, траву и длинные зеленые веревки донной тины. Багровое солнце на западе торопливо скатывалось в зловещую тучу и надо было успеть, ухватить вечернего клева на зорьке, проверить рыбацкое счастье. Оглянулся: ненастье со всех сторон обкладывало небо, навивало взлохмаченные рыхлые копны с косой проседью дождя. Оскальзываясь, сполз с глинистого кряжа к воде, приткнулся на заветный мысок, закинул донную удочку. Солнце дробилось в реке и слепило глаза; и тут же, без протяжки, дрогнул кивок удилища, толчок передался в руку и в самое сердце. Горбатый подлещик трепыхался, бился в ладони и упорно не хотел залезать в торбу; поскользнувшись на глине, я едва не выпустил добычу в Оку. А в голове толклось: не зря ехал-то, не зря! Только настоящий рыбак может понять, что творится в эти минуты с человеком. И тут тугой порыв ветра сорвался с горы, хлестнул по реке, зажег её белым пламенем; длинное удилище загнуло к кусту и я едва удержался на склоне. Оглянулся; сын стоял высоко на юру и звал, напуганный, к себе. Я взбежал на гору и сразу как бы вошел в плотную стену бесшумного ливня. Заползли в машину, чтобы переждать. Перекусили всухомятку, кой-как расположились на ночевую. Дождь полоскал, как из ведра.
Ночью я проснулся от чужого ненавистного взгляда. Лицо моё горело, в висках стучали молоты, голова набухла, сжатая обручами, готовая лопнуть. Ветер на воле с треском рвал невидимые парусиновые полотнища, встряхивал машину; по небу гуляли сполохи, похожие на молоньи, и в разрывах темного вихрящегося бучила, окрашенного с исподу кровью, порою всплывала огромная бронзовая луна и с презрением заглядывала в машину, где, разметавшись, спал мальчик, и, уставив седую бороду в потолок, лежал беспомощный мужик.
Я наглотался таблеток от давления и вдруг с ужасом подумал, глядя на безмятежно спавшего сына: «Боже мой. Ведь на десяток верст по берегу реки ни одного рыбака. Только мы на весь белый свет, и лишь на другом конце света, уже в ином миру, недоступная нам, упряталась спящая деревенька. А если что случится со мною? Он же пропадет». И я зашептал жарко и косно, едва ворочая пересохшим от лекарств языком, жалея не столько себя, сколько сына: «Маги Пресвятая Богородица, помилуй нас, грешных». Я вдруг остро понял, что ненакого больше уповать, нет иной защиты для сына, кроме Заступницы. И забылся в беспамятстве, бесконечно прокручивая Иисусову молитву.
Очнулся я под мерный шорох дождя. Сын толкал меня в бок и нудел: «Папа, надо ехать». Я выглянул в окно, ночного испуга во мне не было. Страсть толкала к реке. Там плавали огромные рыбы и ждали меня. Но впереди просверкивала луговая дорога, залитая водою, как жидким серебром. Всё в душе моей спуталось, затлело от раздражения. И тут в клубах дегтярной мглы над головою показался голубоватый зрак, обметанный трахомой, и меня охватил суеверный ужас. Мне показалось, что нашего живого времени осталось «с гулькин нос», когда мы ещё можем вырваться из опутенок на волю. Весь непролазный путь встал перед глазами, и я воистину устрашился его.
«Мы пропадем тут», – строго сказал сын, и слова его показались вещими; они словно бы освобождали меня от непонятной клятвы.
«Не каркай! – оборвал я строго. – Закаркал. Рыбак с печки бряк».