Дальше — понятно: писатель-трансвестит все равно думает только о своем заветном романе про мадьярских хазар, каковым произведением словесности — как должен не сразу догадаться читатель — и является лежащая перед ним книга. Предания о попытках гитлеровцев вновь оживить и использовать в военных целях изготовленного рабби Лёвом глиняного человека по имени Голем на первых порах интересуют счастливого обладателя стипендии «Культурбункера» весьма умеренно. Однако постепенно выясняется, что его двойник из Цинциннати занят именно этой темой, причем то и дело на полшага опережает конкурента — в том числе в Петербурге и Нью-Йорке, куда оба поочередно приезжают по следам Голема, якобы сперва вывезенного из Германии советскими спецслужбами, а потом — из СССР американскими. Все это, в общем-то, не играет никакой роли, загадки в романе загаданы таким образом, что у них и не может быть разгадок, иначе выяснилось бы, что тщательно и прихотливо выстроенное здание — всего лишь карточный домик. Изобретателен рассказчик, говорлив и непрост: добросовестно веселит он собеседника на каждом шагу. Непременно сообщит, например, что использует для защиты от шума «беруши бытовые обоеконечные, пр-во кооператива „Филармония“, Ленинград, 1987». Или — что курс «Modern Jewish history» читает профессор Бенджамин Джихад (курсив мой. — Д. Б.).
Все так — и, однако, непонятная грусть тайно тревожит меня. Ну, подтверждается почти наверняка, что цинциннатский Голдстин — истинный двойник ленинградского Гольдштейна, и…? Уж не затем ли питерский драматург раздвоился и стал дважды гермафродитом, чтобы сразу две стипендии ухватить?
Но подойдем с другого конца.
Всякий эзотерический текст порождает смысл не внутри самого себя, не от одного фрагмента к другому, но означает нечто целиком, нерасчлененно, разом. Непонятно? Заклинание «крибле-крабле-бум» бесполезно разлагать на смысловые элементы, можно только предполагать, в чем его значение для реальности, разгадывать умысел чародея.
Умысел Юрьева прост и содержателен: воссоздать стремительно промелькнувшую и теперь уже бесповоротно ставшую историей эпоху начала девяностых. В эти годы время не шло, а неслось, и после всех путчей вдруг оказалось, что мы снова живем не в минуты роковые, когда в мгновение ока меняется вокруг абсолютно все, а во времена относительно спокойные, вынашивающие (по Томасу Манну) перемены в медленном и тягучем темпе хода часовой стрелки — обычному глазу почти незаметном. Кто сейчас помнит, что волна послепутчевых переименований была настолько бессмысленной и беспощадной, что несколько станций московского метро успели за пару недель дважды сменить названия, что нынешние «Чистые пруды» возникли не сразу после «Кировской», а был еще промежуточный вариант «Мясницкая» и даже таблички были изготовлены и развешаны? И «Калининская» была поначалу переименована в «Воздвиженку», а уж потом появился привычный сегодня «Александровский сад».
В эти несколько лет (особенно с девяностого по девяносто четвертый) были разрушены все годами формировавшиеся социальные иерархии, исчезли ориентиры общественного престижа, контуры профессиональных, возрастных и иных корпораций.
Юрьев, отдадим ему справедливость, мастерски воссоздает приметы этого второпях перелицованного мира, его противоречия и неурядицы. Плохо ли, что молодые люди смогли в двадцать пять лет стать владельцами «гигантов советской металлургии»? Вовсе нет, однако ж честными путями этого трудно было достигнуть, да и квота на подростков-беспризорников сильно повысилась. Так ли, иначе ли — помните, какими глазами тогда взирали родители на своих в одночасье повзрослевших детей?
Столь же кардинальные изменения претерпело и сословие академических ученых. В прежнее время все было ясно: удалось попасть в ИМЛИ-ИРЛИ и дальше — можно было либо светилом становиться, либо баклуши бить десятилетиями, — статус сотрудника ведущего академического института шел на полшага впереди научных достижений. И вдруг — гранты, возможность хотя бы частично не зависеть не только от парторганизации, но даже от «научного» начальства, целевой тематики сектора или лаборатории… Снова шок. Хотя и тут оборотная сторона улучшений высветилась немедленно. Многие гуманитарии, впервые пересекшие океан, чтобы принять участие в конференциях тамошних славистов, были потрясены конъюнктурной монотонностью тем читавшихся докладов. Львиная доля — про кровосмешение, гендерные проблемы да гинекологию, шла ли речь о Генри Миллере или о Тургеневе. Даже особый фольклор по этому поводу объявился[61].
Тогда-то и возникла целая армия искателей научных приключений, годами перебиравшихся с гранта на грант и предлагавших в заявках беспроигрышные с точки зрения фондовой конъюнктуры темы исследований.
В финале романа Юрьева упоминается очередная заявка, предполагающая «сбор материалов к историческому роману „Охотники за крайней плотью“ о еврейских индейцах, живших в XVII в. на территории Нового Амстердама, и о их вожде, лжемессии Мордехае Эспиноза, голландском купце из португальских марранов».
Все это очень смешно, но для романа не спасительно.
Читатель ждет уж «Имя розы», много лет ждет, однако чем вернее получает сделанное по всем рецептам мирового бестселлера криминальное чтиво, тем более кажется оно вторичным, неестественным, запоздалым. Для 2002 года — очень несвоевременная книга…
Дмитрий БАК.
«Встречь ветра жгучего…»
Ирина Василькова. Поверх лесов и вод. Стихи разных лет. М., «ЭРА», 2001, 64 стр
Ирина Василькова. Белым по белому. М., 2002, 76 стр
Ирина Василькова. О первородстве. — «Вышгород», Таллинн, 2002, № 3–4
Ирина Василькова. Темный аквалангист. — «Знамя», 2002, № 9
«Ирина Василькова» — зазвучало в литинститутской молве начала 80-х какимя талантливой студентки из семинара Евгения Винокурова, но затем лишь изредка появлялось в печати стихотворными подборками. Первые две книги стихотворений Василькова выпустила уже в новом тысячелетии, представ ярким, сложившимся поэтом.
Вычитывая из текстов Ирины Васильковой биографию ее лирической, как говорили раньше, героини, я поняла, несмотря на сдержанность автора в поверении читателю перипетий собственной жизни, что это человек, судьба которого состоялась и помимо писания стихов. О родовых корнях («моя бабушка была крестьянкой»), о профессии (название одного из стихотворений — «Осенние размышления о русской душе, написанные вечером в холодной учительской»), о сыне, о счастливой и о несбывшейся любви написаны эти стихи. И с иронией, без обиды — о позднем своем обретении литературного имени: «Просроченным поэтессам / живется плохо — / перебродил кураж, заиндевела звезда».
Художественный дар Васильковой преображает и празднично расцвечивает даже подробности тоскливо-привычной нашей жизни. В ее стихах есть такие редкие ныне восхищение жизнью и творческий азарт:
Этот праздничный сад, / этот солнечный плод абрикоса,
этот пристальный взгляд / на дорогу, лежащую косо,
словно тень от луча, / эта берега кромка литая,
где волна, грохоча, / в одичалые гроты влетает!
Переполнены дни, / и глаза от восторга устали,
и куда ни взгляни — / все детали, детали, детали
восхищают, слепят, / подчиняясь команде заочной,
наугад, невпопад, / а точнее механики точной, —
упоение материнством:
Морю навстречу глаза открывает дитя,
влагу вдыхает и соль, оставаясь на месте.
Сядем, обнимемся — и полетим очертя
голову — весело, быстро, а главное, вместе! —
поэтические свидетельства о переживаемых минутах дружеского и семейного душевного единения: «Исполнено смысла и веса / короткое слово „семья“. / Идем по осеннему лесу — / Мой муж, мой ребенок и я», но и о всегдашней одинокости поэта, внутренней отъединенности даже и от своих родных: «Вот сын. Вот отец. Все понятно. / А эта, чужая, при чем?»
В то время как многое из написанного отмечено победительным звучанием, стихам присуща и достоверная обращенность к горестной действительности:
Из ночных глубин рыбаку не поднять сетей,
точно тянут вниз миллионы чужих смертей.
И с любой из них заодно умирать должна
я — солдатская мать, невеста, сестра, жена.
Стихи Ирины Васильковой — экспрессивные, точно воплощающие зрительный, сенсорный и физиологический опыт и впрямую, и в метафоре («То ли скрип колыбельный так мерен, что хочется спать, / то ли смысл затерялся в трехсложном кружении бальном, / то ли жизни телега взаправду хромает опять, / и противно мутит на подскоке ее вертикальном»), — принадлежа современности, естественно связаны с традиционной русской поэзией, с тем, что знакомо и любимо, и что, несмотря на ревизию представлений, произведенную литераторами последнего времени, живет в сознании и подсознании человека русской культуры как незыблемая архетипическая матрица.